— Жена… — Рамос подобрал под себя ноги. — Разошлись мы, — жалобно сказал он. — Я ее с детьми отослал в Агуасарку. Истая она разбойница…
— А ты один остался? У вас-то детей не было?
— Нет. То-то ее к своим и тянет. Любовь — это все врут, а на самом деле человеку детей хочется. Увидишь ты бабу, захочешь с ней спать, а дело тут в ребенке! Спишь ты с ней, греешь, целуешь, слова говоришь, а ребенок в этом во всем главный. Да, ушла она со своими детьми… так всегда бывает, когда на детной женишься… оставят тебя старого, слабого… Закурим?
— Не люблю я лежа курить…
— Жил я с ней и не жалею, Иларио. Каяться-то каюсь, старые всегда каются, да поздно. Худо ли было, хорошо ли, а время пройдет, и примерещится, что даром жизнь прошла…
— Ты не очень дыми — Касимиро чего-то ворочается. Эй, Касимиро!…
— Для того детей и заводят, чтобы в старости не казалось, будто даром небо коптил, дни считал. Жизнь сквозь пальцы уходит, а дети у тебя есть — и как будто стадо завел, только его ни съесть, ни продать нельзя…
— Эй, Касимиро, потише храпи! Темно говоришь, Бенито, одно я понял: детей у тебя нет. Что же не завел?
— Колдуны эти, светляки, меня заколдовали. Мы все, кто Иломовых индейцев губили, ни одного не оставили, так и живем под заклятием: в то утро солнце взошло, а в нас оно погасло. Напустили на нас порчу. У кого дети были — умерли, даже внуки поумирали, у старого Мачохона сын к светлякам ушел, ходит светилом в небе, а мы без детей так и остались. Одна баба понесла, так я ее бросил: значит, изменила мне — мы же заколдованные…
— А у майора Мусуса есть сынок…
— У него, да не от него. Мусус там воевал, с чего бы его порча миновала? Порча эта, колдовская соль, все там выжгла подчистую. С тех пор так и зовется — Порченое Место.
— Ты маис в сетках привез?…
— Да, в сетках он… Вот гады индейцы, и тут умны! Сам посуди, как у них раньше хорошо все росло, разумно. И арифметики не нужно, на пальцах подсчитаешь. Маис надо сеять, как они сеют, для себя, а не на продажу. Маис — пища для семьи, только на то он и годен. Видел ты, Иларио, богатого торговца маисом? Удивительно прямо, мы все еле концы сводим. Один раз, помню, у меня и на свечи денег не было. У кого сады, стада, пасеки — те богатые… Не по-здешнему, по-деревенскому, но богатые. Истинно, лучше быть первым в деревне… да… А у индейцев, кроме маиса, тоже все это было, понемногу, но было, не жадничали они, как мы. У нас ведь, Иларио, не от хорошей жизни эта жадность. Приходится — маисом одним не проживешь, да сколько мы его и собираем, только землю всю высосешь… Разговорился я с тобой, не сплю… Оно конечно, что спящий, что мертвый — все тело неподвижное… Торговец из земли соки выжмет, вымучает ее, как змею изрубит, а потом и оставит, не его она, хозяйская. А разрешат ему лес выжигать — тут держись… Видел я в начале нашего века, как горели иломские леса. Полковник Годой нам объяснил, что это победное шествие прогресса, а тут, прямо на глазах, самые ценные деревья в прах сгорали. Прогресс этот кедры, сосны, эвкалипты, сейбы в дрова превратил, и мы, военные, не отстали, силой все пожгли, всех порубили…
Мысли о загубленном добре мешались с острой, давящей болью. От предрассветного холода Бенито Рамосу стало еще хуже, словно его все время кусала оса. Голова его упала набок, и он забылся.
Кофейницы под сейбой и впрямь не было. Стол стоял перевернутый, очаг остыл, там лежал лишь кусок сожженной мешковины и утренний холодный ветер шевелил золу. Выехав из города, Иларио отпустил поводья. Ему хотелось отдохнуть — рассказы Рамоса и храп Касимиро не столько даже утомили, сколько задурили его. Он был как высосанный, в голове пусто, думать он не мог, только зевал и зевал. Электрический свет пробивался из дверных щелей в синеватый уличный воздух. Открывались булочные. Задержался он все же… Хорошо хоть там, дома, из газеты знают, что почтальон исчез. Газета лежала у него в мешке — Бенито любезно ее подарил. Иларио остановился у какого-то дома, и ему дали горячего кофе, лепешек, бобов и творогу. Жаль, перца не осталось! Угощали его две девицы — одна даже очень ничего, хоть и не причесана, и платье измято — видно, одетая спала. Старшая заметила, что сестра понравилась путнику, и не оставляла их вдвоем. Лучше помнить такую красотку, чем грыжу и размышления Рамоса, продавшего душу черту.
Так и вышло: деревья, ограды, камни, равнины, ручьи мелькали мимо, а Иларио видел только красивое личико младшей девицы. Куда ни взгляни, всюду была она. В молодости душа видит то, чего хочет тело. А в старости все наоборот. У старых тело хочет того же, чего и душа, а душа с течением лет хочет одного: улететь.
Хороша девица… Лучше некуда! Прямо хоть вернись и женись. Теперь надо было повернуть мула и ехать, все так же видя перед собой красивое личико, но уже не от него, не от лица, а к нему. В конце пути будет домик с цветами в горшках и в жестянках из-под керосина, увитый зеленью по самую крышу.
Он никак не мог решить, ехать ему или нет. Мул вошел в реку, чтобы напиться, он его придержал, нет, не придержал, но что-то с поводом сделал, и мул остановился. Хорошо бы вернуться к той красавице… красотке… девице… а, ладно, какая девица, он ведь с Алехой связанный! Везет ей шаль. Она из его селения. Деньги у нее есть… Кроме кабачка, у нее и земли участок. А главное, самое главное, дороже всего на свете похожа она на Мигелиту. Не красотой, красоты у нее немного, просто обе они акатанские. А Мигелита не Гекуна какая-нибудь, она свое отстрадала и дом уважает. Мигелита шьет, когда все уснут, ночей не спит, на хлеб зарабатывает, из дому не выходит, разве что ненадолго. Он препоручил себя тюремной Деве, а мул, напившись, тыкался в воду мордой и с удовольствием отфыркивался.
Мул напился, чтобы легче было трусить по каменистой дороге, а сама река становилась все мельче и. еле перескакивала с камня на камень. Следуя ее извивам, погонщик ехал под шум водоворотов, меж серых и синеватых гор, и выехал к озеру, на берегу которого, словно двенадцать апостолов с бородами из пены и окаменевшей сетью, расположились двенадцать деревень. Жили там темнолицые люди с рыбьими глазами.
Он делал большой крюк, огибая Вершину Марии Текун. Горы над ним бодались, словно козлы. У пенистой, быстрой реки ему казалось, что мул не движется, а теперь он не замечал, что едет вверх, горы все росли и росли. Сколько бы мул ни прошел, склону не убывало, он тянулся до самого неба. Где-то падала вода, звон отдавался в ушах Иларио, и ему чудилось, что земля не только поднимается вместе с ним и быстрее, чем он, но и падает в бездонную пропасть.
Шум реки был уже едва слышен, словно шелест жидких птичьих перьев. Ремень дороги опоясывал брюхо горы, и погонщику казалось, будто гора эта — какой-то одичавший конь. Шумели деревья, пела птица в тишине, и слышно было и тишину и птицу. Погонщик защищался от шипов, отводя рукой ветки и наклоняя голову, прикрытую широкополой шляпой. Где-то пробежал олень. Кто-то заскреб копями по дереву. Еще немного — и пойдут поля, и крохотными ястребами закружат комары. Иларио привстал в стременах и обернулся. Проехал он немало. Теперь перед ним лежала большая хорошая дорога, по которой шли индейцы и стада, ехали телеги и всадники. Одни — туда же, куда он, другие ему навстречу. Знакомых не было, но многие здоровались с ним. Озеро блестело и слепило глаза. Мул позвякивал колокольчиками, он намучился, а теперь ему было легче идти. Иларио тоже приосанился и поигрывал поводьями, упершись ногами в стремена. Он остановился и закурил сигару, которая давно торчала в его обветренных губах. Смелые черные птицы взлетали с пастбищ, поклевав навоза, и не боялись ни лобастых волов, ни сонных телок. Словно воздухом горячим дохнуло — прошли погонщики, гоня груженых мулов. Иларио захотелось вернуться с ними. Они попрощались с ним, засвистели… Поверить трудно, что есть люди, которые сиднем сидят или пускай ходят, да на одном месте.
Услышав женский голос, он оглянулся.
— Тяжело бедным быть!…
— А я вас не заметил, вы так тихо в дверях стоите! Как жизнь, донья Канделария? Все торгуете? Я как раз недавно думал, хорошо бы свининки поесть… Шкварочек нету? Всего-всего накуплю! Как живете?
— Слава богу, не жалуюсь. А вы куда путь держите? Чуть не проехали мимо меня…
— Я в Сан-Мигель…
— Мулов не купили?
— Нет…
— То-то вы один. Олегарио с доном Порфирио тоже тут где-то, может и у нас…
— Знаю-знаю. Братья ваши как?
— Сейчас они дома, девять дней, как с гор вернулись. Заходите, скоро стемнеет, а дальше переночевать негде. И потом, у нас пир идет…
— Да, лучше вовремя явиться, чем приглашение получить! А как к ним пройти, с вашего разрешения?…
— Я сейчас вернусь. Очень рада, что вы приехали.
Мария Канделария по-прежнему торговала мясом у дороги. Она потолстела, носила все желтое, и на выцветшее золото ее кофты вечной траурной лентой падала черная коса. Нежные глаза тревожно глядели на дорогу — не явится ли Мачохон просить ее руки. В дороге была вся ее жизнь. Братья не раз просили ее бросить торговлю, они теперь не нуждались, но она не могла и не хотела покинуть пост, словно надежда и впрямь питается ожиданием. Она ждала, и это давало ей надежду. Лавочка, где она торговала свининой, колбасой и шкварками, была обставлена скромно, там не было ничего, только статуя Пресвятой Девы, надежды подательницы, перед которой всегда горела свеча. Братья торговали маслом в столице, там дороже платят, и еще они возили туда дрова; но Канделария, как это ни глупо, загоревала, похудела даже, когда они сказали, что масло будут увозить. Ей казалось, что они увозят ее подвенечное платье, простое белое платье без кружев, облегающее тонкий стан. Ей было без малого восемнадцать. Приезжая, Мачохон брал ее за руку, и они подолгу молчали, а если говорили, то о чем-нибудь пустячном, чтобы заметить хоть что-нибудь, кроме самих себя. «Гляди, куры!» — говорил Мачохон, чтобы она заметила, как курица квохчет, а ему и самому было трудно это заметить, квохтанье вдруг, внезапно врывалось в их безмолвный, сокровенный разговор. «Огонек…» — говорила она, когда трещала свеча у распятия. «Ох, эти собаки, на всех прохожих лают, не надоест им!…» — говорил он. «Листочек…» — говорила она, когда ветер шевелил листья. Все было важно для них. Да, тогда все было важно. Вот Мачохонова шляпа, к примеру, — где он положит ее, там и пахнет восемнадцать дней. Бывало, весь дом благоухал. Шпоры у него звенели, он так твердо ходил, будто печатал, по-мужски. И голос у него был мужской, звонкий.