Так протекали дни и ночи в Красном дворце, в то время как в недрах общества после того, как поверхность событий успокоилась, назревал взрыв второй степени, pronunciamento следующего, предпоследнего слоя — именно там, преодолевая колоссальные трудности, но со все лучшими результатами, работал папа-Берц. На этом фоне возник проект переезда из столицы, атмосфера которой становилась все более грозовой, душной и зловещей. Напрасно отец уговаривал Гелю поехать за границу. Она настояла на том, чтобы провести весь переходный период на своей вилле в горах, в Зарытом. Она знала, что у Атаназия с супругой денег для заграничной поездки нет и что они никогда не согласятся взять в долг. Здесь же она могла пригласить их к себе, не требуя чрезмерной жертвы амбиций. А жизнь среди покаяний без Атаназия начинала становиться до боли скучной. Взрыв приближался.
Атаназий и Зося тонули в психофизическом супружеском благополучии. После первых дней перестрелок (Боже, только бы это кончилось, и жизнь станет истинным раем!), во время которых трудности продовольственного снабжения, возможность «глупой смерти» в какой-то мелкой заварушке (не имеющей в себе ничего общего с величием исторического момента, которое в определенной степени переживали только люди, которые руководят, казалось бы, обезумевшими и на какое-то время втиснутыми в смирительную рубаху событиями) и прочие досадные моменты — типа «пальбы своих по своим», «свой к своему за своей пулей» или несовпадения политических убеждений в семье — задавали мрачный тон жизни на вилле Ослабендзких, настало время оценивать жизнь (презираемую и невыносимую) в ее самых приземленных проявлениях — жизнь саму по себе. Все разговоры на тему недостаточности имеющегося, скуки от серого ухода умирающей «буржуазной культуры», на тему старческого маразма и увядания внутренней политики представлялись глупостью, не имеющей под собой никаких оснований. Поесть дома тушеных помидоров и выпить рюмку вермута, с перспективой уже немного лишенных очарования супружеских отношений, казалось вершиной жизни. А где в этих буднях затерялась большая вечная любовь, Атаназий не знал и даже не спрашивал о том. Но должны были произойти события, в которых странность бытия еще раз блеснула перед пораженным взором рудиментов прошедших эпох, блеснула над бездной, в которую как бы случайно стекли и другие ценности, те, о которых прежде говорили как о вечных: религия, искусство и даже философия. Словно выброшенные из воды рыбы, гибли отдельные люди и даже целые классы, уже не способные к восприятию распадающейся, чуждой всяческим идеалистическим предвидениям повседневной рутины, все равно вторника или четверга, а то и воскресенья. Но какое дело до всего этого было людям с противной стороны!
Отсутствие определенной работы начало роковым образом сказываться на Атаназии. Та частица силы, которую он держал в узде с помощью ненавистной адвокатской практики, ускользнула и, гарцуя по неизведанным до сей поры или просто заброшенным пространствам его ума, по «социальной целине» его интеллекта, производила страшные по сравнению с его мозговыми запасами опустошения. Все обращалось против него, даже усилия по построению положительной жизни. Он оставался позади себя и тащился в то безнадежное будущее, даже опасности которого (кроме Гели Берц, пока что вычеркнутой из программы) становились бесцветными и бледными, как оболочки личинок, давно покинутые насекомыми. Атаназий фактически убедился, как трудно «отдаться течению». При этом оказалось, что вся эта прежняя так называемая «артистическая компоновка жизни», искусственное создание интересных «кусков» были всего лишь побочным результатом скучной работы в конторе. Не хватало трамплина для маленьких прыжков, материала для маленьких контрастов, места для разбега и допинга для бега на короткие дистанции наперегонки с самим собой. А может, бросить все и начать пить и кокаиниться, как Ендрек? Но смелости на такие дела у него пока еще не хватало. Факты жизни, которыми он пренебрегал, перерастали его, и это вызывало в нем еще большее презрение к себе самому, которое он только до поры до времени мог скрывать от себя. Единственное спасение, казалось, было только в уничтожении, а повседневная жизнь — «молодая пара» и непременная пока, несмотря на столько измен (а, может, именно из-за них), «большая любовь» (с какой же горечью мысленно произносил он эти слова) — заставляла его позитивно выстраивать каждый жалкий день. Всякий с знает, что это значит. А на какую-либо деятельность у него не было ни силы, ни охоты. Все было пока как бы слишком мелким, не доросшим до уровня его амбиций, которые незаметно убывали у него день ото дня в ходе повседневной жизни на вилле госпожи Ослабендзкой. Он пописывал и сам перед собой прикидывался, что пишет что-то стоящее. Это были какие-то социально-философские рассуждения без определенной формы и единой точки зрения. Но те мысли, которые в разговорах с друзьями, казалось, имели вес и глубину, будучи сформулированными на бумаге с необходимой прямотой и точностью, оказывались или абсолютно банальным вздором, или несовершенным, исковерканным выражением чего-то в рамках его возможностей выразить невыразимое, чем-то на грани не продуманной до самых основ философии и полухудожественной бессмыслицы, не оправданной художественной формой. Только в беседах и в слабнущих эротических «переживаниях» с Зосей Атаназий чувствовал, что живет на самом деле, но и это вскоре окончательно исчерпало себя. В сумрачной пустоте, которая неизвестно когда застлала весь его внутренний горизонт, вдалеке горел один костер демонических сил, искушая чем-то неведомым, разрушительным. Это была покоренная в какой-то мере любовь (отвратительное слово) — ни большая, ни маленькая, а как бы из совершенно другого ряда, любовь к Геле Берц. Но пока его от этих возможностей отделял абсолютный императив подсознательного, непроизвольного решения. Он просто боялся. Подвешенный между беспокоящей жаждой самоуничтожения, удовлетворение которой только и могло представлять интерес, и маленьким желаньицем нормальной здоровой жизни, что очень плохо удавалось на обрывках убегающих дней, Атаназий все больше терял связь между собой теперешним и тем, кем он был до того, как впервые изменил Зосе. Но и проблема «уничтожения» не представлялась слишком ясно и даже, откровенно говоря, была абсолютно темной. С помощью каких средств это должно было осуществиться, Атаназий понятия не имел — он ждал здесь каких-то знамений свыше, но пока напрасно. Но даже если бы соответствующие средства нашлись, тогда пришлось бы рискнуть всем, ну а если бы и это оказалось скучным?.. Могло оказаться так, что отступать (но от чего отступать?) будет слишком поздно. Напрасно вопрошал Атаназий неведомые силы, что делать со становящейся все более излишней и невыносимо тягостной жизнью. А жить хоть как-нибудь — в «уничтожении» или нет — пока еще хотелось, очень хотелось. То-то и оно: не он хотел, а хотелось, на уровне протоплазмы, чуть ли не безличностно.
«Все еще впереди», — совсем недавно повторял он. Богатство хотя бы колебаний между противоречивыми состояниями, казалось, было неисчерпаемым. И теперь он, как жалкий побирушка, завистливо смотрел на себя тогдашнего, он ясно видел, как то, что он считал своим неотъемлемым богатством — артистическое восприятие жизни, — неизвестно когда пролетело у него мимо рук. И даже не было уверенности, богатством было то или кучей мусора. «Симптом самого сильного упадка — это когда мы начинаем завидовать людям, живущим иллюзиями», — подумал Атаназий, а в его воображении перемещались все его знакомые, жертвы, как ему представлялось, иллюзий: Зезя — важности искусства, Хваздрыгель — истины в науке, Выпштык — возрождения человечества через религию, Ендрек — кокаина, Темпе — счастья в постепенной утрате человеческого облика — о, этот, может быть, менее остальных. Этот проклятый Темпе всегда был в чем-то прав. «Но во имя чего моя жизнь должна превращаться в невыносимую муку?»
Вдобавок ко всему Зося через месяц сообщила (не без определенного удовлетворения, от которого Атаназия мороз прошиб до самого «метафизического пупка»), что она в интересном положении. Она бросила работу санитаркой в больнице и перестала читать лекции о гигиене для скучающих и одуревших солдат — она обрушилась на Атаназия всей тяжестью своих чувств, диапазон которых простирался от тихой безграничной привязанности до безумного, разнузданного в своем бесстыдстве эротизма. И то и другое порой доводило Атаназия до отчаяния. Некоторое разнообразие в этот слоеный пирог вносили вкрапления кратких периодов какого-то ненормального презрения и отвращения уже на грани легкого бзика. Атаназий напрасно терялся в догадках: Зося уже перестала понимать самое себя. И тогда, как назло, к нему возвращались периоды, прикидывавшиеся прежней «большой любовью», а когда Зося была нежной и любящей, его душило отвращение к ней, к теще, к вилле и к несвоим деньгам. А о том, чтобы пойти на какую-нибудь новую службу, и речи быть не могло: лучше мгновенная смерть. Но хуже всего было то, что, несмотря на приступы отвращения, Зося любила его таким, каков он был — падшим, завравшимся, слабым, — потому что, наверное, не могла она не верить ему, когда он чересчур откровенно исповедовался перед нею в своих сомнениях, как человек, которому уже больше нечего терять. Но что превосходило уже всяческое воображение, так это то, что Зося любила его как отца своего будущего ребенка. «Верх извращения», — говорил себе Атаназий, перестав что-либо понимать. Он потерял свой чисто мужской шарм, который ему удавалось сохранять даже в минуты самых больших провалов. А мысль об этом ребенке (его ребенке! просто невероятно) становилась невыносимым кошмаром. Он мысленно представлял какого-то отвратительного урода, какой-то неспособный к жизни гибрид, страдающий еще больше, чем сам он, абсолютного дегенерата, который в нарождающемся общественном бытии мог быть или абсолютно пассивной требухой, лишенной любой, даже негативной ценности, или одной из тех крутящихся обычно во всех переворотах каналий, выполнявших низшие функции — палачей, шпионов и прочей шантрапы. Он даже не подумал, что у него могла родиться дочь, что еще можно было бы пережить. «Нет — с „этой“ (как он уже в мыслях называл Зосю, но в другом значении, чем до сих пор Гелю), с этой я не могу иметь ребенка, но, видать, придется, потому что не отважусь сказать ей об этом. С той, с этой адской иудейщиной, только мог бы позволить такое: был бы сын, который что-нибудь сделал бы в этом мире, может быть, то, чего не исполнил я. Но что? Черт побери, что? И все то, что во мне было гнилого, в нем было бы только заточкой инструмента силы, которую могла бы дать ему „та“». Геля, которая перемещалась теперь на роль «той», постепенно становилась для него, подсознательно, символом высшей формы самоуничтожения, а выражалось это в том, что именно с ней он хотел иметь ребенка. «Если не умеешь жить творчески, то следует хотя бы творчески уничтожить себя» — так когда-то говорил ставший теперь уже полным психическим уродом Зезя. Темпе, Зезя и Хваздрыгель вставали перед ним живыми укорами совести, экранами, на которых с адской четкостью он видел свою бездарно промотанную жизнь. Как же страшно завидовал он всем тем, кто является хоть кем-то (или — «кеми-то»?) — все равно чем, хоть чем-то. Но постепенно в круг этих зеркал, в которых он видел отражение своего ничтожества, стала входить и Зося; где-то очень глубоко он начинал ее ненавидеть, но еще не признавался в этом себе. Она тоже становилась «кем-то», в качестве будущей матери, вне зависимости от того, какого урода ей предстояло родить. Этим самым она получала перед ним какое-то непонятное преимущество, и это тоже было поводом скрытой ненависти Атаназия. В то же самое время он любил ее как некую хорошую, даже добрую, обиженную зверушку, и это противоречие раскалывало остатки корня его сил.