— Угу, — сказал Бред. — Угу, кажется, мне о нём что-то говорили.
— Вы читали его стихи? — спросил Яша Джонс.
Бред помотал головой.
— Нет. Я вообще то стихи мало читаю.
— У него прекрасные стихи, — сказал Яша Джонс.
Он погрузился в молчание.
— Подъезжаем к парку Столетия, — объявил Бред, пародируя туристского гида, и мотнул головой вправо.
Яша Джонс повернулся в ту сторону, но промолчал.
— Ну да, — сказал Бред, — когда городу исполнилось сто лет, он отпраздновал своё долголетие и умение выжить, сопротивляясь натиску индейцев, оспы, пеллагры, федеральных канонерок и питанию одной свининой, методистскому богословию и обществу друг друга. Развели парк, выкопали искусственное озеро и построили точную копию афинского Парфенона (но хорошо отремонтированного), так как данная община должна была отныне и впредь стать Афинами американского Юга. Это также мировой центр музыки наших горцев. А во времена Гражданской войны был мировым центром венерических болезней. Нашвиллские проститутки, по официальным данным федеральных властей, сделали больше для того, чтобы пресечь распространение свободы и наличных денег, чем несравненная кавалерия генерала Форреста. Союз Дочерей Конфедерации должен был бы поставить здесь, в парке, этим доблестным девицам из Венерической бригады памятник — они ведь отдавали всем всё что имели. Однако увы! Здесь красуется один Парфенон. А теперь, если вы желаете подъехать и посмотреть Пар…
Бредуэлл Толливер вдруг осёкся. «Ягуар» еле-еле продвигался вперёд.
Яша Джонс молчал. Его рассеянно-вежливый взгляд был по-прежнему обращён вправо.
Бред с силой нажал на газ.
— Чёрт с ним, — произнёс он.
Но они всё равно уже проехали парк. Яша Джонс смотрел прямо вперёд на длинную улицу, на косо падающий солнечный свет, на сверкающий поток машин. Бред, сохраняя молчание, украдкой взглянул на него и подумал:
Чёрт бы его подрал, надо вернуться и отвезти его в парк. Ткнуть его носом в этот проклятый Парфенон.
Но тут же спросил себя, что с ним творится. Не с Яшей Джонсом, а с Бредуэллом Толливером…
Во всём виновата остановка в том паршивом мотеле…
Они молча поехали дальше.
Молча, пока Бред не сказал:
— Вот тут стоят гордые особняки южной знати. Во всяком случае, их нашвиллской разновидности. — Он кивнул влево. — Район Бель-Мид. Как в те давние дни выражались люди просвещённые, и в том числе моя первая жена, тут жили магнаты — второсортные промышленники и первосортные грабители. Но это клевета. Это были хорошие американцы, которые пытались в трудных условиях сохранить американский образ жизни. Моя жена была коммунисткой. В то время, в сущности, уже бывшей коммунисткой. Шикарно одетой коммунисткой и бывшей коммунисткой с весьма солидным состоянием. Деньги оставил ей отец, когда она была ещё совсем маленькой, а он по достаточно веским причинам, как я понимаю, бросил её мамашу. Позже, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он сам выбросился из окна, и довольно высокого окна.
Бред сделал паузу.
— Да-а, — проронил он, — если бы не это оставленное деточке состояние… всё могло бы пойти иначе…
Он услышал, как его голос замер на полуфразе. Нечего выворачиваться наизнанку. Этот тип так умеет молчать, что его немота вас засасывает. Заставляет трепать языком. Какой-то подвох, а не молчание. Сначала, видите ли, он улыбался, протянул тебе руку. Даже шутку отпустил. А теперь играет в эту молчанку.
Пожалуйста. Он, Бредуэлл Толливер, тоже умеет набрать воды в рот не хуже других.
И он поехал дальше, набрав воды в рот.
Враньё, думал он, не её состояние было виной тому, что случилось. Он только что это придумал. Да человек и не обязан давать какие-то объяснения. Во всяком случае — врать.
Я хотя бы пытался прожить без вранья, — подумал он.
И услышал голос Яши Джонса:
— Я знаю, вы были женаты на Сьюзи Мартайн.
— Да. — И через секунду добавил: — Но гораздо позже. Спустя много лет после войны. Она-то уж, во всяком случае, не была коммунисткой.
— Очень хорошая художница, — сказал Яша Джонс. — Сделала мне прекрасные декорации для «Морских песков».
Бред промолчал. Он терпеть не мог эту картину. На его взгляд, Вундеркинд в тот раз породил телка о двух головах. Даже если на ней и зашибли пять миллионов. Паршивая была картина.
— Паршивая была картина, — весело сообщил Яша Джонс. Он словно отворил заслонку у себя в голове и, как из ящика на щитке машины, вытащил эти слова.
Бреда он обезоружил.
— Я её загубил, — говорил Яша Джонс. — Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. — И добавил: — Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.
— Мне тоже, — сдержанно согласился Бред.
Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.
Это задача из области семантики, — сказал он себе.
— Жаль, что мы не ужились, — сказал он вслух.
Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.
Яша Джонс ничего не сказал.
Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.
Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…
Какое несуразное имя!
Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?
Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.
Летиция.
А Летиция ненавидела прозвища.
— Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, — говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.
Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки — она и тут не давала ему поблажки — и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.
Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?
Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?
Но её звали Летицией.
Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…
Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.
— Ну как, с лёта? — говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, — точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.
У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома — сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.
Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.