— И сделал Господь Сарре, как говорил…[21] — выпевал он с душой историю о том, как Сарра понесла, и таким напевом, что в синагоге веяло запахами земли Ханаанской: молоком и медом, овцами и быками и многими обетованиями, данными Богом Аврааму в том, что его семя будет несчетным, как песок на берегу моря.
И наконец, община по-детски приходила в восторг, когда после вызова к Торе реб Ури-Лейви всегда приказывал служке оглашать свои пожертвования, пожертвования без счету: на раввина, на бесмедреш, на богадельню, на бедных, а также обещания денег, свечей, леса, картофеля и всякого другого добра для Ямполья, для общины и ее бедняков. Служка снова и снова приближал ухо к шепчущим губам реб Ури-Лейви и торжественно, нараспев объявлял на святом языке:
— Даст воз бревен для бесмедреша… Даст воз картофеля для бедняков… Даст новое облачение для свитка Торы… Даст свечи для синагоги… Им кол Исроэл ахейхем веноймер омейн[22].
Люди чувствовали себя увереннее. Ничего, есть еще Бог на небесах и Его добрые посланники на земле.
У восточной стены, поглядывая в махзор[23] с золотым обрезом, стоял Ойзер, единственный, среди множества дочерей, сын реб Ури-Лейви, и гордился своим отцом, глядя в то же время с завистью на одаренность, красоту и величие, которыми реб Ури-Лейви так и сиял. Копия своего отца лицом и статью, Ойзер, однако, унаследовал от него лишь упрямство и строптивость, без малейших признаков отцовской жизнерадостности и широты. Молчун, погруженный в себя, скромный и застенчивый, Ойзер терялся, разговаривая с людьми, так что по большей части не говорил, а бормотал. Ни единой ноты отцовского голоса не унаследовал он. Благословение на чтение Торы выходило у него тихим, сухим, слова не разобрать. И в той же степени, в какой счастье сопутствовало реб Ури-Лейви, посылая ему все прямо в руки, оно сторонилось его сына Ойзера. Ему, уже отцу семейства, приходилось каждый год просить реб Ури-Лейви снова выдать ему из полученного им, Ойзером, приданого очередную сумму на покупку очередного клочка леса, на чем он каждый раз снова терял вложенные деньги. И хотя реб Ури-Лейви был благосклонен к своему единственному сыну, выказывал ему на людях исключительное уважение и, не считая, набивал его карманы деньгами, Ойзер все равно чувствовал скрытую зависть к своему удачливому отцу. Вместе с великим, почти детским почтением к реб Ури-Лейзеру зависть наполняла сердце Ойзера и снедала его заживо.
2
Когда на лесной дороге лошади реб Ури-Лейви вдруг понесли, испугавшись пробежавшего оленя, и перевернули бричку, кучер Антек приподнял плечами придавивший его кузов и крикнул хозяину, чтобы тот выбирался первым.
— Ваша светлость, — не забыл он обратиться к хозяину полным титулом, как и надлежит обращаться к помещику, — сперва уж вы вылезайте.
Реб Ури-Лейви не отозвался.
Кучер из последних сил удерживал груз на плечах.
— Ради Сына Божьего и Его святых ран, — крикнул он уже сердито, — вылезайте, барин, или я отпущу бричку.
Но реб Ури-Лейви все не отзывался. Кучер медленно вылез из-под брички и осторожно перевернул ее на колеса.
— Езус-Мария, — пробормотал мужик, поднимая задавленного хозяина с земли, — должно быть, не олень это был, а черт… Держитесь за меня, барин… Ухватите за шею, я положу вас в бричку…
Но реб Ури-Лейви был неподатлив, тяжел и оседал на землю. Мужик счел это плохим знаком. Из последних сил он затащил отяжелевшего старика в бричку. Хотя было тепло, кучер укрыл хозяина войлочной попоной, которой накрывают лошадей во время дождя, как будто это могло спасти реб Ури-Лейви. Злобно хлеща лошадей, на которых он никогда прежде не поднимал кнута, Антек не переставал креститься, ругаться и сыпать проклятьями.
— Вьо, черти проклятущие, чума вас побери, — ругал он скакавших галопом лошадей, — нате вам, нечистые, за перевернутую бричку… Нате, на, на!
Он бил по лошадиным спинам не только узловатым кнутом, но и длинным кнутовищем. Весь свой нутряной гнев и страх вкладывал он в эти удары.
С тем же остервенением он погнал лошадей обратно в Ямполье, как только реб Ури-Лейви вытащили из брички и уложили в кровать.
— Гони, Антек! — крикнул Ойзер в открытую дверь. — Гони во весь дух и быстро возвращайся с доктором.
Ентеле, Ойзер, дочери, зятья — все беспомощно стояли вокруг постели и молили увечного только об одном: чтобы он открыл глаза.
— Это я, Ури-Лейви, я, — молила Ентеле, — слышишь, Ури-Лейви? Посмотри на меня…
— Папа, держись, скоро доктор приедет, папа, — жалобно умоляли дочери, — слышишь, папа, сделай это для нас…
Но реб Ури-Лейви не открывал глаза. По тому, как вздымалась его помятая и испачканная борода, было видно, что ему тяжело дышать. Вдруг он открыл глаза, удивленно, как на чужих, взглянул на всех и остановил свой взгляд на единственном сыне.
— Ойзер, — пробормотал он, — ты должен остаться в Кринивицах, слышишь, первенец.
Ойзер припал к отцу.
— Папа, мы с тобой… с тобой… вместе, — закричал он не своим голосом.
Реб Ури-Лейви криво усмехнулся в бороду, как всегда, когда кто-нибудь при нем говорил глупости, снова сомкнул глаза и закрыл рот. Дочери поняли всю опасность и попытались по-женски, криком, привести отца в чувство, пытаясь отвратить неизбежное. Реб Ури-Лейви больше не открыл глаза. Несколько раз его борода резко поднялась да так и осталась задранной, заострившейся. Содрогающийся от рыданий сын прижался к лицу реб Ури-Лейви, как бы запечатав его закончившуюся жизнь. Даже неверующие просвещенные зятья почувствовали благочестивый страх перед смертью.
После шиве началась дележка, как это всегда бывает в богатых домах, в которых осталось большое наследство.
Утонченные молодые галицийцы в золотых очках, у которых все время, пока они были на содержании, не сходили с языка Шиллер и Лессинг, и стриженые маскилы из России, воспевавшие дочь небес — Просвещение, вдруг сделались весьма практичными людьми и из оставленного тестем добра хватали все, что попадалось им под руку: серебряные ложки и вилки, бокалы, годесы, ханукии, канделябры, золотые часы, табакерки. Даже на свитки Торы, которые стояли в кабинете реб Ури-Лейви, украшенные серебряными коронами, щитками, навершиями и указками, зятья на содержании положили глаз. Все подлежало дележке: свитки Торы, мегилы в серебряных футлярах, ларцы для хранения эсрега и пасхальные блюда. Все торговались и препирались друг с другом по поводу каждой вещи.
Ойзер, единственный сын реб Ури-Лейви, в ладной альпаковой капоте в рубчик, со свеженадорванным в знак траура лацканом, угрюмо бродил по многочисленным комнатам, которые вдруг оказались бесхозными, но растаскиванию не противился. Он был слишком благороден, слишком высокомерен, чтобы пускаться в споры с мужьями своих сестер из-за домашней утвари, которую они расхватали. Но досаду от всего этого он чувствовал, досаду и унижение. И по своему обыкновению, как всегда, когда он чувствовал себя обиженным, он угрюмо бродил, как человек, который знает, что правда всецело на его стороне, но зло молчит. Только изредка, находя завалявшуюся вещь: бокал или солонку, — он торжественно приносил ее зятьям.
— Вот еще завалялось немного серебра, — тихо говорил он, — грех оставлять… берите… берите-берите…
Таким же угрюмым и уступчивым он оставался, когда дошло дело до главного дележа, то есть до наследования земельных владений.
Никто из зятьев, которые годами были на содержании, не хотел больше торчать в деревне. Им нужны были деньги, наличность, и побольше, чтобы сразу же перебраться в город и пуститься в торговлю. Ойзер сутки напролет просиживал с зятьями за большим дубовым обеденным столом, высчитывая, записывая и вычеркивая. Были просмотрены горы бумаг: счета, контракты, векселя, конторские книги, записные книжки, календари, исписанные на полях. Бумаги на русском, польском, на святом языке, на немецком, на смеси идиша и святого языка. Записки большие, маленькие и совсем мелкие, испещренные сокращениями, ссылками, намеками, дополнениями, приписками и цифрами, цифрами, цифрами… Вместе с деловыми письмами разных лет везде валялись пожелтевшие клочки бумаги, тесно исписанные полукруглыми, дуго-образными строчками закругленных буковок. Это были новые толкования как Торы, так и Геморы, которые приходили реб Ури-Лейви в голову, а также наблюдения над миром и людьми, которые он имел привычку нацарапывать на кусочках бумаги и бросать в ящики столов и шкафов. Ни Ойзер, ни его просвещенные зятья не могли разобраться во всех этих счетах, бумагах и цифрах, хотя каждый из них сам тщательно просмотрел каждую бумажку, каждую строчку. Оседлав свой крупный орлиный нос очками в серебряной оправе, которые он рано начал надевать из-за сильной дальнозоркости, угрюмый Ойзер передавал каждую бумажку зятьям, чтобы те внимательно ее просмотрели, прежде чем он ее отложит. Зятья, вдруг глупо устыдившиеся своего поведения во время дележки, только махали руками.