— Мы доверяем тебе, Ойзер, — бормотали они, — не нужно нам тебя перепроверять.
Но Ойзер не хотел торопиться ради своих зятьев, каждый в отдельности должен был проконтролировать каждое его слово.
— Я не хочу, чтобы мне доверяли, — угрюмо произносил он. — Нате, смотрите.
Женщины в домашних тапочках и затрапезных платьях, в память о шиве, от которой они все еще не могли отойти, приносили чай с молоком и звали мужчин поесть.
— Оторвитесь хоть раз от бумаг, — просили они, — этому же конца-края не видно.
Но Ойзер не отступал, только уходил молиться минху и майрев с миньяном в отцовский кабинет, произносил кадиш и сразу же снова погружался в счета. Через несколько недель он выплатил все приданые, все деньги по закладным и все сбережения, которые ямпольские евреи хранили у его отца в обитом кожей кованом сундуке на колесиках.
Евреям из местечка и их женам, которые сразу же после шиве начали, задыхаясь, сбегаться в усадьбу, полные беспокойства о своих рубликах, стало стыдно за то, что они так поспешили, как только Ойзер выплатил каждому то, что ему причиталось.
— Да пусть лежит у вас, на здоровье, реб Ойзер, — просили они, — чтоб нам столько иметь, как мы вам доверяем.
Ойзер, удрученный тем, что люди сбегались к нему в таком смятении, не захотел ни на одну лишнюю минуту оставить у себя чужое добро. Он до дна опустошил обитый кожей сундук, оставив в нем лишь моль и запах затхлости. Такой же опустошенной оказалась усадьба, когда разъехались все родственники, на прощание затопив Ойзера словами прощания и добрыми пожеланиями. На высоко застеленных соломой усадебных телегах, груженных свертками и мешками, они отправились на дальнюю станцию — мужья и жены, дети и служанки. В черном траурном платке на голове, испуганная и растерянная перед тем новым, что ждет ее на старости лет, уехала с ними вдова Ентеле. Ойзер хотел отправить мать отдельно, на бричке, но она отказалась садиться в ту самую бричку, в которой случилось несчастье с ее мужем, так же как не захотела остаться в усадьбе, где провела всю жизнь, не захотела остаться в доме, который покинул Ури-Лейви.
В течение нескольких дней в воздухе усадьбы еще чувствовались суета и запустение, как всегда бывает после таких событий. Во дворе было полно следов отъезда. Смятые женские шляпки, украшенные разноцветными перьями, кусочки китового уса из корсетов, ленточки, бантики, тряпочки, всякие бутылочки и коробочки из-под лекарств валялись на земле вперемешку с конским навозом и рассыпанным зерном. Босоногие крестьянские мальчики и девочки, дети дворовой прислуги, рылись в брошенных «сокровищах», как куры, которые копошились рядом в кучках конского навоза.
По пустым комнатам бродили дочери Ойзера, Маля и Даля. Хотя они обе уже не были детьми — Мале, старшей, было шестнадцать, а Дале всего на год меньше, — девушки с детской радостью бегали по дому, как будто случилось не горе, а радость. Опустевшие комнаты тетушек, светлые пятна на обоях на месте вывезенных шкафов, комодов и диванов, отметины от снятых сковородок и противней на синеватой известке кухонных стен, бесхозность помещений, которые после долгих лет обжитости вдруг опустели, — всё наполняло их непонятной радостью, свободой и неясной надеждой на что-то такое, что должно произойти. Они вплетали в свои черные как смоль косы мятые шелковые ленты, которые остались от тетушек, втискивались в старые корсеты, валявшиеся по углам, и кричали что-то непонятное в пустых комнатах, чтобы услышать гулкое эхо, которым всегда полны опустевшие дома. И при этом они смеялись, сами не зная чему, смеялись громко и дико.
После всего случившегося странная тишина и печаль заполнили большую кринивицкую усадьбу, которая вдруг стала вдвое больше. Только тоскливое мычанье коров разносилось в пустоте.
Ойзера по целым дням не было дома. С утра понедельника до благословения свечей в пятницу вечером он разъезжал в своей бричке по окрестным местечкам и деревням. После зятьев, о которых он уже позаботился, у него теперь было полно дел с помещиками, с адвокатами и нотариусами, с асессорами, лесными подрядчиками и должниками. В белом дорожном пыльнике с капюшоном и в большой полураввинской-полупомещичьей шляпе он постоянно трясся в застеленной сеном бричке, заезжая в помещичьи усадьбы и душные казенные присутствия. Из каждого следующего присутствия он выходил все более мрачным и молчаливым. Никто из тех, с кем вел дела его отец, не сказал Ойзеру ничего обнадеживающего. Адвокаты забивали ему голову сложными иностранными словами, но никаких денег с помощью этих адвокатов получить не удавалось. Напротив, они требовали все новых и новых средств на продолжение процессов против помещиков и казны. Нотариусы требовали подписывать бесконечные бумаги и копии и наклеивать на них бесконечные акцизные марки. Ойзер не переставал вытаскивать ассигнации из большого кожаного бумажника. Белокурые писари-гои с занудной важностью, не спеша выводили слова на гербовой бумаге, и Ойзер теперь проводил целые дни в пыльных, темных канцеляриях и архивах. Помещики-должники, разглаживая усы, без конца хвалили усопшего, который был хоть и еврей, но чудный человек, однако отдавать долги не спешили.
— Трудные времена, пёсья кровь![24] —жаловались они, чувствуя при этом, что их помещичье достоинство очень укрепляется оттого, что они не отдают деньги еврею в белом дорожном пыльнике.
— Вам придется еще подождать, пане Шафир, — говорили они. — Еврейская голова лучше соображает в деньгах, чем шляхетская…
Ойзер теперь часто посылал своей жене в Кринивицы весточку, чтобы та не волновалась, если даже ему придется провести субботу в уездном городе.
После длинного обращения на святом языке: «Дорогой моей супруге, скромной и благородной госпоже Хане желаю здравствовать» — Ойзер кратко писал ей на онемеченном, словно взятом из письмовника, идише, о том, что ей придется самой сделать кидуш и что она должна обратить внимание на то, чтобы дети прилежно учились, а в конце подписывался: «Твой муж Ойзер, сын Ури-Лейви, да будет благословенна его память, Шафир».
Хана, жена реб Ойзера, дочитывала короткое сухое письмо и переворачивала лист, хотя заранее знала, что там ничего не будет приписано, и снова с горечью чувствовала укол в сердце оттого, что она не может снискать любви в глазах своего мужа.
Хотя после их свадьбы прошло уже много лет, она, мать подросших детей, как в самые первые недели после хупы, все еще не могла смириться с тем, что Ойзер не отвечает ей любовью на ее любовь. Короткие сухие письма с длинными титулами, но без единого нежного слова унижали ее женскую гордость. Несколько раз перечитывала она эти письма, надеясь найти в них то, чего в них не было. Желая выкричаться, она вдруг начинала звать дочерей, чтобы сообщить им, что папа не сможет приехать на субботу.
— Маля, Даля! — кричала она во двор через открытую дверь. — Дети, идите в дом, я прочту вам весточку от папы.
Маля и Даля очень хорошо слышали мамин зов. Привыкшие к деревенской тишине, их маленькие уши под черными кудряшками не хуже ушей домашних животных улавливали самый слабый шорох вдалеке. Однако они не откликались. Они не любили, когда мама звала их, потому что она вечно стыдила их за то, что они ведут себя не по-людски, и бранила за громкий смех. Поэтому они прятались в стогу, в котором проходившая мимо скотина, отщипывая понемногу, проела большую нору. Уверенные в том, что в этом убежище мать их не увидит, радуясь тому, что ее напрасные призывы все слабее доносятся сквозь сено, они вдруг переглядывались, будто видели друг друга впервые, и разражались смехом, звонким девичьим смехом, и никак не могли остановиться. После этого они брались за руки, чтобы ловко и проворно, словно два олененка, пуститься бегом по лугам, далеко-далеко, до заброшенного кирпичного завода, чья прокопченная труба возносилась в синий небосвод от приземистых навесов, опиравшихся на столбы.
Несмотря на то что они были погодками, они выглядели как двойняшки. У обеих были папины, черные как смоль волосы, густые брови и ресницы и мамины зеленоватые глаза, широко раскрытые и удивленные, как будто сестры только что услышали невероятную новость. И так же, как были похожи и рифмовались друг с другом их уменьшительные имена, они сами были во всем похожи друг на друга: и высоким ростом, и тонкими длинными ногами, и толстыми черными косами, но больше всего — смехом, который все время стоял у них в горле, готовый каждое мгновение выплеснуться наружу без повода и причины. Хотя в том, что они прятались от матери в сене, не было ничего смешного, сестры покатывались от этого со смеху.
На глинистом участке земли, заваленном битым кирпичом, осколками стекла и черепками, там, где стаи ворон, прыгая, перелетая с места на место, упрямо каркая, кружась и суетясь, как сватьи на пиру, справляли свои свадьбы, Маля и Даля, взявшись за руки, плясали до тех пор, пока не валились на глинистую землю.