Он снова взял Стивена под руку.
– Ты не боишься услышать эти слова в день Страшного суда? – спросил он.
– А что предлагается мне взамен? – спросил Стивен. – Вечное блаженство в компании нашего декана?
– Не забудь, он попадет в рай.
– Еще бы, – сказал Стивен с горечью, – такой разумный, деловитый, невозмутимый, а главное, проницательный.
– Любопытно, – спокойно заметил Крэнли, – до чего ты насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. Ну, а в колледже ты верил? Пари держу, что да.
– Да, – ответил Стивен.
– И был счастлив тогда? – мягко спросил Крэнли. – Счастливее, чем теперь?
– Иногда был счастлив, иногда – нет. Но тогда я был кем-то другим.
– Как это кем-то другим? Что это значит?
– Я хочу сказать, что я был не тот, какой я теперь, не тот, каким должен был стать.
– Не тот, какой теперь? Не тот, каким должен был стать? – повторил Крэнли. – Позволь задать тебе один вопрос. Ты любишь свою мать?
Стивен медленно покачал головой.
– Я не понимаю, что означают твои слова, – просто сказал он.
– Ты что, никогда никого не любил? – спросил Крэнли.
– Ты хочешь сказать – женщин?
– Я не об этом говорю, – несколько более холодным тоном возразил Крэнли. – Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь?
Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги.
– Я пытался любить Бога, – выговорил он наконец. – Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался ежеминутно слить мою волю с волей Божьей. Иногда это мне удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы.
Крэнли внезапно прервал его:
– Твоя мать прожила счастливую жизнь?
– Откуда я знаю? – сказал Стивен.
– Сколько у нее детей?
– Девять или десять, – отвечал Стивен. – Несколько умерло.
– А твой отец... – Крэнли на секунду замялся, потом, помолчав, сказал: – Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду то время, когда ты еще был ребенком.
– Да, – сказал Стивен.
– А кем он был? – спросил Крэнли, помолчав.
Стивен начал скороговоркой перечислять специальности своего отца.
– Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий вкладчик, пьяница, хороший малый, говорун, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а теперь певец собственного прошлого.
Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав руку Стивена, сказал:
– Винный завод – отличная штука, черт возьми!
– Ну что еще ты хочешь знать? – спросил Стивен.
– А теперь вы хорошо живете? Обеспеченно?
– А по мне разве не видно? – резко спросил Стивен.
– Итак, – протянул Крэнли задумчиво, – ты, значит, родился в роскоши.
Он произнес эту фразу громко, раздельно, как часто произносил какие-нибудь технические термины, словно желая дать понять своему слушателю, что произносит их не совсем уверенно.
– Твоей матери, должно быть, немало пришлось натерпеться, – продолжал Крэнли. – Почему бы тебе не избавить ее от лишних огорчений, даже если...
– Если бы я решился избавить, – сказал Стивен, – это не стоило бы мне ни малейшего труда.
– Вот и сделай так, – сказал Крэнли. – Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Если ты не веришь, это будет просто формальность, не больше. А ее ты успокоишь.
Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал:
– Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна – идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи.
Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал:
– Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины[245].
– Значит, Паскаль – свинья, – сказал Крэнли.
– Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же.
– В таком случае и он свинья, – сказал Крэнли.
– А церковь считает его святым, – возразил Стивен.
– Плевать я хотел на то, кто кем его считает, – решительно и грубо отрезал Крэнли. – Я считаю его свиньей.
Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал:
– Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью[246], однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его[247].
– Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, – спросил Крэнли, – что Иисус был не тем, за кого он себя выдавал?
– Первый, кому пришла в голову эта мысль, – ответил Стивен, – был сам Иисус.
– Я хочу сказать, – резко повысив тон, продолжал Крэнли, – приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец?
– Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, – ответил Стивен, – но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя?
Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность.
Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
– Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова?
– До некоторой степени, – сказал Стивен.
– А собственно, почему? – продолжал Крэнли тем же тоном. – Ты же сам уверен, что наша религия – обман и что Иисус не был сыном Божьим.
– А я в этом совсем не уверен, – сказал Стивен. – Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии.
– Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? – спросил Крэнли. – Ты что, и в этом не совсем уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не простой облаткой? Боишься, что, может, это и вправду так?
– Да, – спокойно ответил Стивен. – Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно.
– Понятно, – сказал Крэнли.
Стивен, удивленный его тоном, как бы закрывающим разговор, поспешил сам продолжить.
– Я многого боюсь, – сказал он, – собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
– Но почему ты боишься кусочка хлеба?
– Мне кажется, – сказал Стивен, – за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
– Значит, ты боишься, – спросил Крэнли, – что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие?
– Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, – сказал Стивен. – Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения.
– А мог бы ты, – спросил Крэнли, – совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
– Я не берусь отвечать за прошлое, – ответил Стивен. – Возможно, что и не мог бы.
– Значит, ты не собираешься стать протестантом?
– Я потерял веру, – ответил Стивен. – Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?[248]
Они дошли до района Пембрук[249] и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди».
Крэнли остановился послушать и сказал:
– Mulier cantat[250].
Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
– Et tu cum lesu Galilaeo eras[251].
И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем.
Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева:
Заживем с моею милой,
Счастлив с нею буду я.
Я люблю малютку Рози.
Рози любит меня.
– Вот тебе истинная поэзия, – сказал он. – Истинная любовь.