– До свадьбы! – ответила Марыня.
Поланецкий ушел, обуреваемый мыслями, чувствами, впечатлениями. Но в этой сумятице чувств главенствовало одно: значительность происшедшего. Главным было, что судьба его решена и с колебаниями, метаниями отныне покончено: надо начинать новую жизнь. И это ощущение не было неприятно, напротив, особенно упоительно было вспомнить, как он целовал Марыню в висок. При воспоминании об этом все недостававшее его чувству показалось бесконечно малым, ничтожным, и в голове мелькнуло: найдено все, что нужно для полного счастья. «Жизнь с ней не может быть в тягость!» – подумал он, и даже сама мысль об этом показалась ему кощунственной. Думал он и о Марыниной доброте, ее преданности, о том, что женщине с таким сердцем и характером можно целиком довериться, не опасаясь ничего, она не истерзает, не покалечит душу, сумеет по достоинству оценить все лучшее в нем, будет жить не для себя, а для него. И, раздумывая об этом, Поланецкий спрашивал себя: да разве можно найти жену лучше? И только дивился своим недавним сомнениям.
Однако и он чуял всю огромность, серьезность предстоящей перемены, и где-то в потаенном уголке души пробуждалась робость перед этим неведомым еще счастьем.
Но он гнал беспокойство, говоря себе: «Не трус же я и не рохля какой-нибудь. Путь только один – вперед, и я не отступлю».
А дома при взгляде на Литкин портрет перед ним вдруг словно открылись новые светлые горизонты. И у него тоже, у них с Марыней, будут дети! – пронеслось в голове. Вот такая же белокурая девчушка, которую он будет любить бесконечно! И у него сильней забилось сердце, и нахлынувшие чувства вызвали прилив бодрости, какой он не испытывал уже много лет. Он был счастлив вполне. Раздеваясь, он наткнулся в кармане на письмо Букацкого и, глянув в него мельком, расхохотался так громко, что камердинер с беспокойством заглянул в комнату. Поланецкого так и подмывало сказать ему о своей женитьбе.
Заснул он уже под утро, но встал бодрый, отдохнувший и, одевшись, помчался в контору сообщить поскорее радостную новость Бигелю.
Тот обнял его и, обдумав со свойственной ему основательностью услышанное, сказал:
– Пожалуй, это самый разумный шаг в твоей жизни. – И прибавил, указав на конторку с бумагами: – Вон те контракты сулят тебе доход, но этот – счастье.
– А что? Нет разве? – самодовольно воскликнул Поланецкий.
– Сбегаю домой, не терпится сказать жене, а ты ступай, можешь больше не приходить. Я заменю тебя до свадьбы и в медовый месяц.
– Ладно. Заскочу сейчас на минутку к Машко, а потом мы с Марыней съездим на кладбище к Литке.
– Что ж, она это заслужила.
По дороге Поланецкий снова накупил цветов и с запиской, что скоро придет, послал Марыне; сам же помчался к Машко.
Попечение Краславской явно пошло на пользу Машко; он и сейчас поджидал ее. Услышав новость, он с чувством пожал руку Поланецкому.
– Одно могу тебе сказать: будет ли она с тобой счастлива, не знаю, но ты с ней – несомненно.
– Да, женщины вообще лучше нас. Надеюсь, и ты после всего не станешь этого оспаривать, – ответил Поланецкий.
– Признаться, я до сих пор не могу прийти в себя от изумления. Они лучше нас и… загадочней. Представь себе…
Машко замялся, словно сомневаясь, продолжать ли.
– Ты о чем?
– А, ладно! Человек ты не болтливый и столько раз доказывал свою дружбу, что между нами не должно быть секретов. Так вот, представь, вчера после твоего ухода пришло анонимное письмо – у нас этот благородный обычай, как известно, в чести, – где сообщалось, что папаша Краславский живет и здравствует.
– Что за чепуха! Может, просто сплетни.
– А может, и нет. Будто бы он в Америке. Тут как раз была пани Краславская. Я ей ничего не сказал, но позже, когда она, посмотрев портреты, стала расспрашивать про мою родословную, в свою очередь спросил, давно ли она овдовела. И вот что она мне ответила: «Мы уже девять лет как живем вдвоем с дочкой, но это печальная история, не хочется сейчас об этом говорить». Заметь, она не сказала прямо, когда умер ее муж.
– А ты что по этому поводу думаешь?
– Думаю, если папаша жив, он из тех личностей, о чьем существовании предпочитают умалчивать; «история», должно быть, поистине печальная.
– Ну, все давно бы вышло наружу.
– Мама с дочкой несколько лет жили за границей. Мало ли что там могло быть. Впрочем, моих планов это не меняет. Если пан Краславский сидит в Америке и не кажет сюда носа, значит, на то есть веские причины и я могу поступать, как если б его вообще на свете не было. Во всяком случае, уже есть надежда, что свадьба не расстроится: люди, которым приходится что-то скрывать, становятся менее разборчивыми.
– Прости за нескромный вопрос, – перебил Поланецкий, берясь за шляпу, – но меня интересует моя закладная и как ты собираешься поступить с Плавицким. Ты уверен, что у Краславских есть деньги?
– Откровенно говоря, подозреваю, что даже немалые, хотя карт своих они мне не раскрывают. Похоже, что у них большой наличный капитал. Мать не раз мне говорила: состояние мужа ее дочь мало заботит. Несгораемую кассу я видел собственными глазами. Живут они на широкую ногу. Я в Варшаве почти всех ростовщиков знаю, евреев и не евреев, и мне доподлинно известно: никому из них они не должны ни гроша. Ты ведь сам знаешь, какая у них прекрасная вилла с Бигелями по соседству. Капитала они не трогают, для этого они слишком благоразумны.
– Но точная цифра тебе неизвестна?
– Я пробовал осторожно подъехать, но, не решив еще, породнюсь ли с ними, не старался особенно нажимать. Мне дали понять, что у них тысяч двести, а будет и больше.
Поланецкий попрощался. «Все какие-то тайны, сплошной мрак и риск, – думал он, направляясь к Плавицким. – Нет, это не по мне».
Полчаса спустя они уже ехали с Марыней на кладбище. День был по-весеннему теплый, но серый, город выглядел уныло и неряшливо. Подтаявший снег на кладбище пластами сползал с могил, обнажая жухлую, полусгнившую траву. С могильных крестов и голых ветвей падали крупные капли, и налетавший порывами теплый ветер бросал их в лицо Марыне и Поланецкому. Ветер так трепал ее юбку, что приходилось придерживать рукой. Наконец они остановились у Литкиной могилы.
И тут было мокро, уныло, грязно; из-под раскисшего снега вылезла осклизлая земля. Никак не умещалось в голове, что девочка, которую так берегли, любили и баловали, лежит здесь в сырости и непроглядной тьме. «Пусть смерть и естественное явление, – размышлял Поланецкий, – но примириться с этим невозможно». Всякий раз, побывав на Литкиной могиле, возвращался он, ропща и негодуя в душе. И теперь его осаждали те же мысли; любить Литку, зная, что на глубине нескольких футов лежит в земле ее почернелое, разлагающееся тело, – в этом было для него нечто чудовищное. «Не надо мне тут бывать, – твердил он себе, – только в ярость слепую приходишь от своего бессилия, всякая охота жить пропадает». Но еще больше мучило другое: сознание, что, сколько ни думай о смерти – а не думать о ней невозможно, – без веры все равно ничего не придумаешь, кроме каких-то безнадежно глупых, жалких, пошлых пустяков. «Речь ни много ни мало, как о самом существовании, а на уме одни избитые, общие места. Какой-то порочный круг!» И в самом деле: если при мысли о смерти все в жизни лишается смысла, а, к сожалению, это так, и если тысячи людей до него, приходя к тому же заключению, не находили ни отрады, ни удовлетворения, какое дает познание истины… Что же он мог тогда сказать по этому поводу утешительного и небанального? Легко было увидеть, что вся жизнь человеческая, история, философия, в сущности, лишь борьба со смертью, борьба неустанная, отчаянная, вполне объяснимая, но одновременно безмерно глупая и бесцельная, ибо исход ее заранее предрешен. Но понимание этого в свой черед, не давало никакого облегчения, возвращая в тот же замкнутый круг. «Единственная цель всех усилий в том, чтобы выжить, а единственный результат – смерть. Полнейший абсурд, невероятный в своей нелепости, если б не сама отвратительно беспощадная действительность, которая живые, любимые существа обращает в тлен».
Такими и подобными мыслями терзался Поланецкий при каждом посещении кладбища. Но сегодня он надеялся, что его избавит от них присутствие Марыни, а оказалось наоборот. Подорвавшая в нем веру в смысл и нравственную целесообразность жизни смерть Литки поколебала и его первое, чистое и не ведавшее сомнений чувство к Марыне. И вот, стоя с ней у Литкиной могилы, он вдруг с удвоенной силой вновь ощутил присутствие и тлетворное дыхание смерти, о которой успел было позабыть. И снова жизнь, а с ней любовь показались ему миражем, а повседневные хлопоты – тщетой и суетой. Если не милосердие и разум правят миром, зачем тогда трудиться, любить, иметь семью? Неужто лишь затем, чтобы, произведя на свет детей и привязавшись к ним всем сердцем, беспомощно взирать потом, как слепая, нелепая, грубая и возмутительная сила душит их, как волк ягнят, и воображать себе, приходя к ним на могилу, как они гниют там во мраке и сырости. Лежит же вот Литка в земле!