— Вот и соврал, неверно: я не видел Миши… — подстерег его злой, смеющийся голосок.
Павлик обиделся: как это «соврал»? Он никогда не врал; он не знал или ошибся, но он не врет.
Снова заговорил священник.
— Какая была при Моисее самая суровая кара египтянам?
Стасик замялся и задергал губами; Павлик же знал историю хорошо и поспешил ответить:
— Самая суровая кара — истребление первенцов!
Законоучитель укоризненно покачал головой.
— Не первенцов, а первенцев, не истребление, а умерщвление, и не кара, а кара: кора бывает только на дереве, — недовольно проговорил он.
На глазах у Павлика выступили слезы: он сказал верно, а столько ошибок. Но в этот момент появилась в комнате фигура директора, и все преподаватели снова встали.
— Несомненно, оба выдержали удовлетворительно? — веско спросил он учителей, блеснув синими стеклами. — Я знаю, они подготовлены хорошо, и один сын Петра Алексеевича, а другого губернатор помещает на свой счет в пансион.
— Да, подготовлены весьма удовлетворительно, — ответил за всех законоучитель и вновь начал причесываться.
— Теперь идите к матерям и объявите радостное известие, — сказал директор и вновь удалился, сутулый, строгий, неулыбающийся, пугающий очками.
В коридоре внизу дожидались сыновей Елизавета Николаевна и тетя Фима.
— Мама, мама! Мы оба выдержали! — закричал Павлик, бросаясь к матери.
И сейчас же за его спиною прогудел негромкий и несердитый, но безмерно устрашающий голос:
— В гимназии кричать нельзя.
Обернулся в трепете Павел: за его спиною стояло неулыбающееся лицо вездесущего директора.
Кратко поздравив матерей с принятием их сыновей в гимназию, он поклонился и прошел к себе.
— А завтра и в пансион, — сказал Елизавете Николаевне Терентий Яковлевич. — Распоряжение уж сделано — ох, ножки мои и жилочки — все в порядке.
Поблагодарили. Счастливо улыбаясь, вывела мама Павлика из двери. Ослепительное солнце сверкнуло и обожгло. Как сумрачно было в гимназии!
— Это вот дай швейцару, — шепнула Павлу мать.
Павлик принял от нее рубль, подошел к швейцару и сказал вежливо:
— А это, пожалуйста, вы возьмите от мамы.
Чтобы вышло лучше, передавая деньги, он крепко пожал солдату руку.
И тетя Фима и Стасик рассмеялись.
— Так не делают! — сказал Павлу Стасик. — Швейцарам руку не подают.
— Сегодня вечером к нам обедать, черноглазенький, — сказала тетя Фима, усаживаясь со Стасем в красивую пролетку.
Они быстро покатили по улицам, а Павлик с мамой пошли пешком. Опять в голове пронеслась мысль: «Зачем это — одни богатые, а у других нет денег?»
5
Павлик сидел на диване в номере и смотрел на мамины часы. Было половина пятого; через полчаса следовало идти в пансион, а вечером мама совсем уедет, в деревню, до Рождества. Бледная сидела мама. Осенний дождь хлестал в окно. Может быть, оттого, что было сумрачно, не пыталась мама сдерживать своей боли и грусти, своих горьких слез. И раньше она оставляла Павлика, но оставляла у родных, а теперь — пансион. Теперь этот маленький, тоненький, как тростиночка, будет жить среди чужих, в холодном казенном доме.
Старался быть мужчиною Павел. Именно то, что мама плакала, побуждало его быть твердым. Ведь еще раньше сказал он ей в утешение словами любимой книги: «Не навек же мы расстаемся, дорогая!» А теперь ему почти одиннадцать, он гимназист. Разве этакому можно плакать? Он должен свою маму, эту единую у него, единственную мамочку от всех бед охранять. Он мужчина.
И подошел мужчина и в желании успокоить мать погладил ее волосы своей смуглой ручкой. Он думал, совсем успокоится мама, но раздался из груди ее от этого прикосновения крик, точно сердце вдруг иглой пронзили.
— О-о-о! — крикнула мама во весь голос, и Павел в страхе отшатнулся.
— За что же, за что же?.. — шептала она беспомощно, перемежая стоны кашлем, а Павлик, не зная, что делать, бегал по номеру с бутылочкой молока, искал воды в графине.
Уже разбилась в углу молочная бутылочка и лежал на полу треснутым наконец нашедшийся стакан, как начала мама смеяться, с плачущими глазами, а потом разом стихла, лицо ее стало ровным.
— Милый, маленький голубенок мой!
Попытался спросить ее Павлик: «Зачем ты смеешься?» — и остановила его мама:
— Не говори, будем молчать.
Она взяла его руку и спрятала ее у себя на груди, под сердцем, и некоторое время они оба сидели так, молча; потом стала Елизавета Николаевна дышать на эту маленькую смуглую руку, покрывая поцелуями ее.
Старый повар Александр вошел в комнату. Пушистая борода его подмокла. Лицо было острое, как топор.
— Пора отправляться, — сурово сказал он и выстрелил глазами.
То, что вошел чужой — все-таки чужой, хотя и давно ведомый, — пришибло в сердце горечь. Стыдно было при нем очень волноваться, притом были у него такие строгие сверкающие глаза.
— Ведь я с Александром пойду в пансион, мамочка? — спросил Павел. — Он меня доведет, уж половина шестого, и дождик; а самой тебе нельзя.
— Нет, и я, я тоже пойду, тоже! — вновь заговорила Елизавета Николаевна и растерянно поднялась. Руки ее дрожали, перечеркнулся лоб складкой боли, но она взглянула в лицо Александра и смолкла.
— Будете кашлять, простудитесь и умрете, — кратко и выразительно сказал древний повар. В груди его что-то угрожающе прошипело.
Подчинилась мама. Отошла к окну, стала собирать коробочки и узелки с пирожками.
— Мама, пора же, я опоздаю! — сказал еще Павлик.
— Да, иди.
Губы ее шептали беззвучно, руки не выпускали его. Пальцы были бескровны и дрожали. Смотрел Павел на эти пальцы. Совсем как льдинки были они.
— Закутай его хорошенько шалью. Очень холодно, Александр!
На груди Павла блеснули форменные гимназические пуговицы пальто. Сегодня утром они были в пансионе, представлялись воспитателю, и теперь Павлик был уже во всем казенном. Родное платьице его уложила, как святыню, мама в свой чемодан.
Когда надел Павел фуражку с веточками, фуражку настоящего гимназиста, — еще более почувствовал он себя взрослым и даже почему-то чужим.
— Так до свидания, милая мамочка, я буду тебе писать…
Мать стояла перед ним окаменевшая и все не сводила с него взгляда.
— Э-э! — грубо прокричал Александр. Борода его теперь ощетинилась, точно стала дыбом. — Сами же придумали это ученье — чего тут… того…
— Ну, идите… — чуть слышно сказала мать.
Как раз в это время в окно забили мутные струи, и Павлик воспользовался шумом, чтобы уйти.
За ним по коридору гостиницы шел с пакетами, свертками и шалью седобородый Александр.
Они дошли уже до выходной двери, как за ними раздался едва слышный, улетающий шепот:
— Шалью… шалью его укрой, Александр!
Еще что-то шепнула или сказала она, но вместо звука послышался быстрый, неровный шелест удалявшегося платья. Спеша Павлик пошел по лестнице вниз.
6
У подъезда, садясь на извозчика, он невольно, точно притягиваемый необоримой силой, глянул в окно. Белое, чужое лицо глядело на него через мутные стекла широко раскрытыми, немигавшими, остановившимися глазами. Неужели это мама смотрела?
— Э-э! — еще раз досадливо просипел древний повар и укутал Павлика шалью.
Извозчик задергал лошадь, задвигал плечами; ехали кривыми улицами, полными луж.
— Тоже помещики!.. — услышал над собою Павлик голос Александра. — Родных дитюв по городам рассылают.
И на всю улицу раздался плачущий голос Павлика-
— Нет, ты маму не ругай! Она очень добрая, а ты — дурак!
Оглянулся даже извозчик желтыми любопытными глазами; губы Александра сердито зашлепали; задвигав бровями, он накинулся на извозчика:
— Поезжай скорей, чего уставился! Возьми мерина под жабры.
— Какого мерина? — раздвинув концы шали, спросил Павлик.
Александр не отвечал. Чтобы не сердить старика ведь был он теперь из своих единственный, — Павел совсем прикрыл голову шалью и только посматривал в дырочку: не сердятся ли они? Но те уже беседовали мирно. Александр, видимо, рассказывал извозчику про Павликова отца: «Вот роздали мужикам имение, а сами впустую… В Москве померши, и жить стало нечем»… Как ни хотелось Павлику вступиться за отца, он не решился вмешаться. И извозчик и повар оба неодобрительно качали головами. Злой, промокший городовой угрюмо жевал баранку на площади. С носа, со щек и усов его текло, палец у него был кривой и черный, как гвоздь.
Лошадь еле трюхала по улике, прядая ушами, точно топталась на месте; забыв про нее, извозчик продолжал беседу с поваром. В дыру шали видна была Павлику намокшая белая борода Александра, теперь свисшая петушиным хвостом, да чудовищная шапка, нахлобученная на старые, сморщенные, волосатые уши. Насколько можно было понять, и тот и другой бранили ученье.