«Злой или не злой был этот Чайкин?» — спрашивал себя временами Павлик и не мог решить. Иногда он видел его безобразно кричащим, с лицом, сведенным судорогами гнева; порою же бродил перед ним маленький, жалкий, больной и лысый старик.
— Остричься, повеса! — слышит Павлик. Эй, в угол, кавалер! Эй, в карцер, болван!
И в то же время припоминается добродушно ворчливое:
— Ну, Ленев, голубчик, нельзя же так, ты подумай.
То видит Павлик Чайкина таким.
Идет он большими шагами, рот искривлен, седые брови нахмурены.
— Эй, ручки в брючки! Эй ты, оболтус! Без завтрака под часы!
А то.
Идет мимо растерянный Павлик, и сидит Чайкин в учительской комнате, в старом кожаном кресле. Костлявые, точно обглоданные, разъехавшиеся в сторону ноги в древних заплатанных нечищеных сапогах. Приопущена к земле лысая голова, видна тощая стариковская шея. сивая борода повисла как хвост, руки бессильные, коричневые, покрытые струпьями. И неподвижны старчески мутные глаза, точно присматривается Чайкин к бесшумной работе земли, которая вскоре должна ею поглотить.
«Злой он или только старый лопух системы?» если бы мог, так выразил бы тогда Павлик свою напряженную мысль.
Урок арифметики. Крупными шагами входит Чайкин в класс. Бросил на стол балльники отходит к окну. Несколько минут в классе молчание. Кто-то чуть слышно шелестит учебником, кто-то крестится, многие пригнулись к скамьям и приопустили глаза. Все знают, что Чайкин спрашивает не по балльнику. Иногда достаточно кому-нибудь столкнуться с ним взглядом, чтобы тот вызвал его к ответу. Мутные глаза учителя обращаются на питомцев. Он выискивает жертву. Иногда набирается Павлик отчаянной решимости и, весь дрожа внутри, с диким спокойствием смотрит ему прямо в глаза. Это порой помогает: чаще всего Чайкин вызывает робко пригнувшихся к парте.
— Ну-ка… — медленно говорит он и останавливается, ища взглядом. Нордштейн!
— Слава богу, мимо!
Громадная тяжесть скатывается с души. На четверть часа можно быть спокойным. Но впереди еще три четверти!.. Еле дышат маленькие сердца.
Диктуется задача. Нордштейн робко выписывает цифры. «Один бассейн наполняется сорока ведрами в четверть часа… четыре бассейна наполняются…» — жалобно пищит его слабый еврейский голосок.
Чайкин с грохотом везет по классу стул и ставит его у печки, в самый угол, где и садится.
— Четырнадцать ведер, двадцать семь ведер… — неуверенно стонет у черной доски Нордштейн.
Раздается треск стула. Резко поворачивается к ученику учитель. Глаза его блестят от негодования.
— Поди сюда!
Из угла комнаты идет в противоположный конец, к печке, маленький еврей. Губы его закушены, волосы точно ощетинились, веки растерянно мигают.
— Повторяй за мной! — грубо говорит Чайкин. — Одна свинья. Ну?
Ученик бледнеет и молчит.
— Повторяй, тебе говорят! Оглох, что ли, ну? Одна свинья…
— Одна свинья…
— Да одна свиная колбаса…
— Да одна… свиная… колбаса…
— Сколько будет?
Молчание.
В классе смешки учеников. Чайкин хитро посматривает на некоторых.
— Язык, что ли, проглотил? — осведомляется он, глядя на еврея с презрением. — Ну, сколько будет?
— Складывать нельзя… надо вычитать, — лепечет Нордштейн.
— То-то. Теперь ступай!
Мальчик идет к классной доске.
— Двадцать четыре ведра воды, четыре с половиной бассейна, — снова звенит его вздрагивающий от слез голос. — Плюс, минус…
— Ах ты, господи! — снова возмущается Чайкин. — Бестолочь! Поди сюда!
Снова идет под усмешками угодливых через весь класс трепещущий Нордштейн.
— Рябчик жареный! Мозги у тебя высохли, что ли? Повторяй за мной: пошла баба на базар…
— Пошла баба на базар…
— Купила себе поросенка…
Лицо маленького еврея, наконец, зеленеет от этого издевательства.
— Купила себе… два поросенка, — повторяет он чуть слышно.
— Пришла домой, зажарила…
— Пришла домой, зажарила…
— Сделались сапоги.
— Сделались… и-и-и! — Класс оглашается жалобными рыданиями Нордштейна.
Негодующий Чайкин поднимается с места. Рот его полуоткрыт борода съехала на сторону, лысая голова вспотела.
— Пошел к стене! — кричит он, шлепая губами. — Да останься на час после уроков.
Плачущий Нордштейн становится в угол. Чайкин ищет глазами новую жертву. Весь класс и смятении. Все пригнулись к партам, точно над головами проносится неистовый смертоносный циклон.
— Ленев! — наконец вызывает Чайкин.
Бледный, поднимает голову Павлик и беспомощно осматривается по сторонам. Может быть, он ослышался. Все сидят, пригнувшись, с искаженными от ужаса лицами.
— Hу-ка, Ленев, заснул? — Чайкин кивает на классную доску головой.
Сомневаться более нельзя. Еле передвигая ноги, идет Павел на смерть.
— Сотри всю эту мазню!
Медленно, надеясь на спасительный крик звонка Павлик начинает стирать губкой с доски меловые цифры.
— Скорей! — торопит учитель.
Делая вид. что нечаянно, Павел роняет на пол губку. Все минуты полторы!
— Эх! — вскрикивает Чайкин и, взмахнув руками, подходит к нему. — Неряха! Сколько раз вам показываю! Подай губку!
Подается грецкая губка. Чайкин свирепо вырывает ее из рук Павла и окинув ого негодующим взглядом, начинает сам стирать цифры.
— Смотри! — приказывает он. — Все смотрите, вы! Надо сверху прямыми линиями. Вот, вот! Вы только мажете.
Весь класс смотрит, как учит мыть доску учитель математики. А Павлик, следит лишь за одним: чтобы мытье шло дольше, как можно дольше! Скоро ли звонок?..
Но вот мытье кончено, а звонка все еще нет.
— Пиши! — Чайкин диктует задачу.
Ничего не соображая от ужаса, начинает Павел писать какие-то цифры. Что пишет, сколько в задаче бассейнов все— равно: лишь бы звонок. Механически подводит он какие-то итоги, то, что подсказывает ему инстинкт: соображение давно загнано куда-то в пятки.
Порой, словно издали, он чувствует, что пишет неверно. Но все равно, какой глубины этот проклятый бассейн, лишь бы звонок!..
— Ах ты, матерь божия! — слышит он за собой возмущенный голос. — Мозги-то у вас окаменели, что ли? Остолопы!.. Поди сюда!
По стопам Нордштейна идет Павлик к печке через весь класс. Видит перед собой в упор смотрящие мутные глаза.
— Повторяй за мной! — приказывает Чайкин. — Я осел и соловей.
Вздрагивает Павел.
— Я осел и соловей.
Ученики хихикают. Угодливо смеются запуганные рабы.
— Ты осел и соловей… — говорит Чайкин.
— Ты осел и соловей… — повторяет Павлик с плохо скрываемым бешенством и отчаянием.
— Он осел и соловей. Он осел и соловей.
— Так, что ли? — спрашивает Чайкин. — По-твоему, эти можно спрягать?
Молчит Павлик. Боится и ненавидит.
— Фу… бестолочь! — Как меха, отдуваются в возмущенно щеки учителя. — Ты складываешь ведра с часами. Это все равно что спрягать «осел и соловей». Понял?
— Понял, — говорит Павел.
— Слава тетереву, ступай к доске.
Опять начинается вычисление.
«Да скоро ли звонок, господи?»
Снова за спиной окрик:
— Куда поехало!.. Поди сюда!
Опять поворачивается и подходит Павлик к Чайкину. Весь он побурел от негодования. Кривой усохший рог… остатки желтых зубов…
— Это что у тебя? А? — злобно зацепляет он пальнем крохотную металлическую палочку от часовой цепочки, еле видную в петле за пуговицей. — Тоже франтит. Франт, ноги коровьи! Учиться мы не учимся, а тоже с цепочкой! Продень ее себе в нос, как верблюду… В нос продень! П-пошел к доске!
Лицо Павла побледнело от оскорбления. Ведь цепочка мамина! Глотая слезы, идет он к доске. От слез не видно ни одной цифры. Все застлано туманом: ведра, бассейны, купцы из городов А и Б… Неужели звонок? Да, благодарение богу!
Через дверь класса доносится звон колокольчика.
Сквозь слезы он улыбается… Все выпрямляются с облегчением…
Не сон ли это? Не сонная одурь? Нет, такова была жизнь. Так учили «отечеству на пользу».
17
Если можно было с равнять жизнь гимназии с пансионской, то в пансионе житье все же казалось более легким. Не было учителей, Чайкина, директора, балльников, не было ужасов перед единицей, и даже в пансионскую клетку воспитанники бежали из гимназии с облегчением.
Павлик присматривался: если в гимназии следовало бояться каждую минуту, то в пансионе бояться надо было лишь, прихода инспектора да злых товарищей. Воспитателей же в пансионе боялись мало, и Павлик, делавший все, как другие, скоро перестал бояться воспитателей.
Но товарищи страшили. Среди пансионеров было много киргизов с желтым и скуластыми лицами, с жесткими волосами, и Павлик их почему — то боялся больше других. Даже в младших классах были при нем киргизы ростом с воспитателя: маленький, бледный Павлик казался младенцем в сравнении с его одноклассником из инородцев. И часто замирал он от ужаса, когда склонялось над ним сухое узкоглазое лицо с острыми, сверкающими, несокрушимыми зубами.