Мы сели в карету: в одно отделение стряпчий с жандармом, в другое — я с пастором и другим жандармом. Вокруг кареты четыре жандарма верхами. И так, кроме почтальона, восемь человек на одного.
Когда я входил в карету, какая-то старуха с серыми глазами сказала: «Мне это нравится лучше, нежели при пересылке галерников!»
Поверю. Это зрелище компактнее; его удобное обнять одним взглядом; тут глаза не так разбегаются. И мило и удобно. Тут один только человек и он один терпит столько же мучений, сколько все каторжники вместе. Это зрелище, можно сказать, вкуснее, как эссенция какого-нибудь напитка.
Карета тронулась в путь. Глухо прогудела она, проезжая под сводом ворот и при повороте на улицу. Тяжелые ворота Бисетра захлопнулись за нами. Я чувствовал то же, что чувствует погребаемый в летаргическом сне: самосознание при мне, а чувства будто окаменели. Смутно долетали моего слуха отрывистое бряцанье бубенчиков на лошадях, стук окованных колес по мостовой и скрип каретного кузова при толчках об ухабы, топот копыт жандармских лошадей и щелканье бича почтальона. Все это сливалось в какой-то вихрь, и этот вихрь мчал меня!
Сквозь решетчатое каретное окошко, я прочел надпись крупными буквами над главными воротами Бисетра: Богадельня для престарелых.
— Вот как! — подумал я. — Так есть люди, которые состареваются в Бисетре.
И как оно бывает во время дремоты, я всячески переворачивал эту мысль в моем уме, изнуренном страданьями. Вдруг карета своротила с дороги, и я увидел другую картину в рамке каретного окошка. Явились башни собора парижской Богоматери, синевшие сквозь туман, влажным саваном покрывавший город. Мысли мои в ту же минуту изменились. «Стоящим на башне, где флаг, будет отлично видно!» — сказал я сам себе, глупо улыбаясь.
Кажется, в эту самую минуту пастор стал мне опять что-то говорить; я терпеливо слушал. В ушах моих уже раздавался стук колес, щелканье бича, стук копыт… один лишний звук тут уже ровно ничего не значит.
Я молча выслушивал это однообразное падение слов, и оно усыпляло меня как журчание фонтана; и слова мелькали мимо моих ушей, как мелькали перед глазами деревья, окаймлявшие дорогу. Вдруг меня пробудил резкий голос стряпчего:
— Ну что, господин аббат, — сказал он пастору почти веселым голосом, — не слыхали ли вы чего новенького?
Пастор за собственными разговорами и стуком колес, не слыхал вопроса.
— Эх! — громко крикнул стряпчий, стараясь заглушить стук колес, — адская карета!
Действительно, адская!
Он продолжал:
— Право так! Это какой-то подвижной каземат, невозможно слышать друг друга. Что я такое говорил? Не припомните ли, что я такое сказал почтенному аббату? Да, знаете ли вы важную сегодняшнюю новость?
Я вздрогнул, как будто речь шла обо мне.
— Нет, — отвечал пастор, который наконец расслушал, что ему говорили, — сегодня утром я не успел прочитать газет: пересмотрю их вечером. Когда я целый день бываю занят, то велю обыкновенно привратнику отдавать мне при возвращении домой и тогда читаю.
— Однако же, — возразил стряпчий, — не может быть, чтобы вы этого не знали. Городская новость! Новость сегодняшнего утра!
Я решался сказать ему:
— Кажется, я ее знаю.
Стряпчий взглянул за меня.
— Вы! Неужто! Скажите же в таком случае, какого вы о ней мнения?!
— Какой вы любопытный! — сказал я.
— Почему же любопытный? — возразил стряпчий. — У каждого свое политическое убеждение. Я слишком уважаю вас, чтобы не допускать в вас своего мнения. Что до меня, я совершенно согласен с восстановлением национальной гвардии. Я был сержантом в нашем квартале, я это, право, очень приятно.
Я прервал его:
— Я никак не думал, что вы говорите об этой новости.
— А то о какой же? Про какую же новость вы мне сказали?..
— Я говорил вам о другой новости, которая сегодня занимает весь город!
Дурак меня не понял; я возбудил в нем любопытство.
— Другая новость? Да от кого же вы могли узнать. Что это такое? Скажите пожалуйста!.. Не знаете ли вы, господин аббат? Может быть, до вас она дошла еще прежде… Сделайте милость, скажите, что же? В чем дело? Я страстный охотник до новостей, я рассказываю их президенту, и это его забавляет!
И наговорил кучу пустяков! То обращался он к пастору, то ко мне, а я отвечал ему, только и пожимая плечами.
— Да о чем же выдумаете? — спросил он меня.
— Думаю о том, что сегодня вечером перестану думать.
— А а! вот что! Ну, я вам, скажу, вы очень печальны. Господин Кастен разговаривал.
Потом он продолжал после минутного молчания:
— Я сопровождал и г. Папавуана. На нем была надета его выдровая фуражка и он курил сигару. Ларошельские молодцы говорили между собой, не все же говорили.
Опять помолчал.
— Угорелые! полоумные! С каким презрением они на всех посматривали. Но что до вас касается, молодой человек, то я нахожу, что вы очень задумчивы.
— Молодой человек! — возразил я. — Да я постарше вас! Потому что с каждой четвертью часа я старею целым годом.
Он быстро обернулся, несколько минут смотрел на меня с недоумевающим удивленьем, потом тяжело засмеялся.
— Полно вам шутить! Ну можно ли, чтобы вы были старше меня? Я гожусь вам в дедушки.
— Я не намерен смеяться! — отвечал я ему серьезно.
Он открыл табакерку.
— Ну полноте, не сердитесь. Понюхайте табачку и помиримся.
— Не бойтесь моей досады! Мне недолго досадовать.
В эту минуту от толчка кареты его табакерка ударилась об разделявшую нас проволочную сетку и открытая упала за под к ногам жандарма.
— Проклятая решетка! — вскричал стряпчий.
Потом оборотился ко мне:
— Не несчастный ли я человек? Весь табак просыпал!
— Я теряю больше вас! — отвечал я с улыбкой.
Он попробовал подобрать табак, ворча при этом: «Больше меня… легко сказать, а каково мне ехать до Парижа без табаку! Просто горе!»
Пастор сказал ему несколько слов в утешение, и, может быть и я ошибся — но мне показалось, что это было продолжение тех увещаний, которые он сначала обращал ко мне. Мало-помалу стряпчий и пастор затеяли разговор; я предоставил им говорить, а себе — думать.
Когда мы подъезжали к заставе, мне показалось, что городской шум сильней обыкновенного.
Карета на минуту остановилась у таможенной рогатки: в нее заглянули городские досмотрщики. Если бы вели на бойню быка или барана, за них заплатили бы установленную пошлину в пользу города, но человеческую голову пропускают беспошлинно. Мы проехали.
Миновав бульвар, карета помчалась по старым извилистым улицам предместья Сен-Марсо и Сите, которые разбегаются по разным направленьям, как тропинка в муравейнике. Стук колес по мостовой этих улиц был так скор и гулок, что заглушил самый городской шум. Выглядывая из окна и заметил, что толпы прохожих останавливаясь смотрят в карету, дети бегут за ней. Я заметил еще, на перекрестках, оборванных старух и стариков поодиночке, а где и попарно, держащих в руке пачки печатных листков; и прохожие разбирали их нарасхват, вырывая друг у друга…
Часы палаты пробили девятого половину, в ту минуту когда мы въезжали во двор Консьержери. Ледяной холод оковал меня, когда я взглянул на большую лестницу, черную часовню, мрачные будки. Когда остановилась карета, я подумал, что вместе с ней остановится во мне и биение сердца.
Я собрал все свои силы… Ворота отворились с быстротой молнии: я вышел и подвижного каземата, и большими шагами прошел мимо двух рядов солдат… Уже и здесь стояла толпа на проходе!
XXIII.
Проходя до обширным галереям палаты правосудия, я воображал себя почти свободным; но твердость; и спокойствие покинули меня, когда предо мной опять явились низенькие двери, потайные лестницы, мрачные своды, темные коридоры, по которым ходят одни только приговаривающие — или — приговоренные к смерти.
Стряпчий следом шел за мной. Пастор уехал, обещая возвратиться через два часа: у него были свои дела.
Меня довели до кабинета директора, которому стряпчий сдал меня. Это был размен. Директор попросил его подождать минуту, говоря, что, ему сейчас дадут еще дичинки, для препровождения в Бисетр, в карете. Речь шла вероятно о сегодняшнем приговоренном, который вечером ляжет спать на едва помятую мною охапку соломы.
— Хорошо, — отвечал стряпчий директору, — я подожду минутку; мы заодно напишем оба отношения! И прекрасно.
Меня в ожидании ввели в небольшую комнату, смежную с директорским кабинетом. Дверь, разумеется, крепко на крепко замкнули.
Не знаю, о чем я думал, и долго ли был тут, как грубый хохот, раздавшийся у самого уха, пробудил меня от задумчивости.
Я поднял глаза и вздрогнул. Я был не один в комнате: со мною был еще человек, мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сутуловатый, с морщиноватым лицом, седоватыми волосами, с серыми косыми глазами, с ядовитой улыбкой на лице; грязный, в лохмотьях, отвратительный.