Десять часов!
Бедная дочь моя! Еще шесть часов — и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!
Вот что будет с твоим отцом, вот что с ним сделают эти люди, из которых ни один не ненавидит меня, которого все они жалеют и могли бы спасти! А они убьют меня. Понимаешь ли ты это, Мария? Убьют, так хладнокровно, с церемонией, ради общественного блага!
Господи! Господи!!
Бедная ты, моя крошка! Отец так любил тебя, так цаловал твою беленькую душистую шейку, играл твоими шелковистыми кудрями, брал твое кругленькое личико в руки, заставлял тебя прыгать у себя на коленях, а по вечерам складывал твои ручонки и учил молиться Богу!
О! если бы присяжные видели мою Марию, они бы поняли, что не следует убивать отца трехлетней малютки!
Подрастет она — если доживет — что из нее будет? Отец ее будет воспоминаньем простонародья. При воспоминании обо мне, при моем имени она покраснеет, а сама будет отвержена, презрена, опозорена из-за меня, из-за меня — который обожает ее всеми силами души. О, моя малютка, птенчик мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня?
Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!
Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и, тот... он, с красными руками?… И все это для меня? И я — умру! Я — сидящий здесь, дышащий, движущийся, сидящий за столом, который похож на обыкновенные столы, я — мыслящий, чувствующий?…
XXVII.
Если бы я еще знал устройство этой машины и как она убивает; но к пущему моему ужасу — не знаю!
Имя-то само, по себе страшно, я я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!
Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!
При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени — как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.
Расспросил бы кого-нибудь… а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.
Ах! кажется, волосы, мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!
XXVIII.
Однако же раз в жизни я ее видел.
Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.
Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как, будто вымощена головами, а на набережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети. Выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.
В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.
Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:
— Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.
Сегодня, вероятно, происходит то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они, вероятно, смазывают желобы.
На этот раз я не отвернусь.
XXIX.
О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!
Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.
XXX.
Пастор возвратился.
У него седые волосы, взгляд кроткий, лицо доброе, почтенное; и действительно, это прекрасный, редкой души человек. Сегодня утром он высыпал весь свой кошелек в руки арестантов. Отчего только в голосе его нет ничего трогательного и трогающего? Отчего до сих пор он не сказал мне ни слова, которое запало бы мне в разум или сердце?
Сегодня утром я был вне себя. Я едва слышал, что он говорил. Однако же слова его показались мне бесполезными, и я остался равнодушным. Они скользили мимо ушей моих, как холодная изморозь скользит по оконнице.
Теперь же, когда он пришел ко мне, вид его быль мне отраден. Из всех людей, подумал я, один он еще человек для меня. И я жаждал услышать от него доброе, утешительное слово.
Мы сели, он на стул, я на постель. Он сказал: «Сын мой!» — и это слово растворило мне сердце. Он продолжал:
— Сын мой, веруете ли в Господа?
— Верую, батюшка! — отвечал я.
— Воруете ли во святую апостольскую, католическую церковь?
— Охотно! — отвечал я.
— Сын мой, вы как будто сомневаетесь…
И он пустился в длинные рассуждения, и долго говорил, и сказал много слов; потом, полагая, что этого достаточно, встал, первый раз во все время взглянул мне в лицо и спросил:
— Что скажете?
Признаюсь — сначала я слушал его с жадностью, потом с покорностью.
Я тоже встал и отвечал:
— Батюшка, сделайте милость, оставьте меня одного.
Он спросил:
— Когда же прийти?
— Я вас уведомлю.
Он вышел, не говоря ни слова, покачав головой, как будто желая сказать: безбожник!
Нет, как бы низко ни упал я, но я не безбожник, и Бог мне свидетель, что и в Него верую. Но что сказал мне этот старичок? Ни слова, прочувствованного, умилительного, окропленного слезами, исторгнутого живьем из души, ничего от сердца. Напротив, речь его была какая-то странная, нерешительная, применимая ко всякому человеку. Она была насыщена там, где должна была быть глубокой, плоска — где должна бы быт простой… Это быль род сантиментальной проповеди и семинарской элегии. Кой-где латинский текст из Святого Августина или Фомы Аквинского, что ли! Кроме того, пастор точно отвечал урок, задолбленный и двадцать раз репетированный! Глаза его были без взгляда, голос без чувства, руки без движения.
Да и как быть иначе? Этот пастор — штатный тюремный духовник. Его должность состоит в утешении и увещании, он этим кормится. Арестанты и каторжники — вот пружины его красноречия. Он их исповедует, уговаривает — по казенной надобности. Он состарелся, провожая людей на смерть. Он давно привык к тому, что других людей приводит в трепет. Его напудренные волосы лежат себе спокойно на голове и не подымаются дыбом. Каторга и плаха для него дело обыденное. Он насытился ужасами. У него должно быть есть такая тетрадочка: на одной странице слово к галерникам, на другой — слово к приговоренным к смерти. Накануне его повещают, что завтра в такой-то надобно посетит такого-то; кого? Галерника или приговоренного? и, судя по надобности, прочтет ту или другую страницу, и идет куда нужно. Так и значит, что идущие в Тулон или на Гревскую площадь, для него — общие места, и сам он для них — общее место.
Отчего бы вместо этого не пригласили какого-нибудь деревенского священника, молодого или старика, из первого прихода! Отчего бы не позвать его от теплого комелька, от книги, за которой бы этот человек сидел в ту минуту, когда ему сказали бы: «Человек готовится к смерти, и вы должны его напутствовать. Будьте при нем, когда ему свяжут руки, когда ему остригут волосы; сядьте с ним на позорную телегу, с распятием в руках, и сядьте там, чтобы загородить собой палача; по тряской мостовой доезжайте с ним до Гревской площади, пройдите с ним сквозь кровожадную толпу, у самой плахи обнимите его, и пробудьте тут до тех пор, покуда ему не отделят голову от туловища». Пусть приведут ко мне этого священника, бледного, дрожащего; пусть меня бросят в его объятья, толкнут к его ногам… Он прослезится, мы оба поплачем, и он будет красноречив, и я буду успокоен, и я перелью скорбь моего сердца в его сердце, вручу ему душу мою, а он передаст ее Богу.
А этот старичок? Что он для меня? Что я для него? Тварь ничтожной породы, тень, — одна из множества теней, им виденных, единица, которую прибавят к общей сумме, казненных.
Может быть, я и не прав, отталкивая его от себя, он хорош, а я дурен… Увы! Это не моя вина. Мое тлетворное дыханье, дыханье приговоренного к смерти, отравляет все.
Мне принесли есть, они воображают, что мне нужно. Кушанье изящно приготовлено, кажется, жареный цыпленок и еще что-то…
Попробовал я поесть, но при первом же куске выплюнул… Кушанье показалось мне горьким и вонючим!..
XXXI.
Вошел мужчина со шляпой на голове, который, едва взглянув на меня, вынул из кармана складной аршин и стал мерять стену снизу вверх, по временам громко говоря: «Так!» или «Нет, не так!»
Я спросил у жандарма: «Кто это?» — «Помощник тюремного архитектора».
Я с своей стороны возбудил его любопытство. Он вполголоса спросил о чем-то сопровождавшего его сторожа, потом с минуту посмотрев на меня беспечно, покачал головой, опять принялся мерять и разговаривать.