Потом толстяк накинул мне куртку на плечи и завязал рукава под подбородком. Что надобно было сделать в подвале, все было сделано.
Тогда подошел пастор с распятием.
— Идемте, сын мой! — сказал он.
Прислужники взяли меня под мышки; я встал и пошел; но шаги мои были шатки и ноги гнулись, как будто имели по два коленных сгиба.
В эту минуту дверь на улицу распахнулась настежь. Яростные вопли, холодный воздух и белый полусвет хлынули в подвал. Снизу я вдруг увидел сквозь дождь, тысячи народу на ступенях подъезда палаты; направо взвод жандармов; и увидел только ноги и груди их лошадей; напротив отряд солдат в походной форме; влево — задок телеги с прислоненной к нему лестницей. Картина гнусная, для которой тюремная дверь была достойной рамкой.
Для этой страшной минуты я сберег всю свою бодрость. Я сделал три шага и вышел на порог крыльца, идущего из подвала.
— Ведут! ведут! — раздалось в толпе. — Идет, наконец! — И ближайшие захлопали в ладоши. Какое радостное приветствие!
Тележка, обыкновенная, запряженная чахоточной лошаденкой. Кучер в синей блузе с красными разводами, какую носят огородники в окрестностях Бисетра.
Толстяк в трехуголке взошел на телегу первый.
— Здравствуйте, мосье Сансон! — кричали дети у решетки. За ним последовал прислужник. «Браво, Марди!» — опять крикнули дети. Палач и его помощник сели на переднюю скамью.
Очередь дошла до меня: я взошел довольно твердо.
— Он идет молодцом! — сказала какая-то женщина около жандармов. Пастор сел подле меня. Меня посадили на заднюю скамейку, спиною к лошади. Эта последняя внимательность заставила меня вздрогнуть.
Это делается ради человеколюбия.
Я обвел глазами вокруг себя: жандармы спереди, жандармы сзади; а там толпа, толпа, толпа, море голов на площади.
У ворот, за решеткой меня ожидал еще взвод жандармов.
Офицер дал знак. Тележка и все шествие тронулись с места, будто подталкиваемые завываниями передней толпы.
Выехали из-за решетки. В ту минуту, когда тележка свернула на Меняльный мост (Pont-au-Change), вся площадь огласилась говором, от мостовой до кровель домов, и мосты и набережная откликнулись так, что земля задрожала.
Здесь взвод жандармов, поджидавший нас, присоединился к шествию.
— Шапки долой! шапки долой! — воскликнули вдруг тысячи голосов… Какой почет!
Мы ехали шагом.
Цветочная набережная благоухала цветами, сегодня торговый день. Ради меня торговки бросили продажу.
Напротив четыреугольной башни, принадлежащей к палате, балконы кабаков были битком набиты зрителями, которые были в восторге от своих мест, женщины в особенности. Хозяевам сегодня богатая пожива.
Многие наняли столы, стулья, подмостки, тележки. И на всем этом громоздятся, карабкаются зрители. Торговцы человеческой кровью кричат во все горло: «Не угодно ли кому места?»
Ярость к этому народу закипело во мне. Я хотел закричать: не угодно ли кому мое?
А между тем тележка подвигалась. С каждым шагом толпа, шедшая сзади, прибывала.
Несмотря на туман и тонкую изморось, застилавшую воздух будто сетка из паутины, ничто из происходящего вокруг меня не ускользнуло от моего внимания. Мельчайшая из этих подробностей только усиливала мою пытку. Не доставало слов для выражения ощущений.
На средине Меняльного моста внезапный ужас овладел мной. Я испугался, что лишусь чувств: последняя дань самолюбию! Тогда я решился для всего быть глухим и слепым, кроме пастора, которого слова, заглушаемые воплями народа, едва мог слышать.
Я приложился к распятию.
— Сжалься надо мною, Господи милостивый! — сказал я, и старался погрузиться в эту мысль.
Но каждый толчок тележки потрясал меня. Вдруг я почувствовал пронзительный холод. Дождь насквозь пробил мою одежду, пробил и голову сквозь остриженные волосы.
— Сын мой, вы дрожите от холоду! — сказал пастор.
— Да, — отвечал я. Увы! я дрожал не от одного холоду.
На повороте с моста женщины пожалели, что я так молод.
Мы поехали по роковой набережной. Я перестал видеть и слышать. В смутный хаос слились все эти голоса, головы в окнах, в дверях, на заборах, на фонарных столбах; все эти жестокие и алчные зрители; эта дорога, вымощенная человеческими лицами. Я опьянел, одурел. Как невыносимо тяжел груз всех этих взглядов, давящий меня!
Я качался на скамье и не видал уже и пастора.
Я уже не отличал криков радости от воплей сожаления, смеха от слез… Все эти звуки гудели у меня ушах, как в огромном медном котле.
Глазами я машинально читал лавочные вывески.
Раз мною овладело страшное любопытство — оглянуться вперед дорога, в ту сторону, в которую мы ехали. Это была последняя смелая выходка рассудка; но тело ему не повиновалось, затылок мой был недвижен и уже мертв.
Увидел я только влево, по ту сторону реки, башню собора Парижской Богоматери, загораживавшую дорогу. Там тоже было много народу, и оттуда отлично было видно.
А тележка подвигалась вперед, и по бокам тянулись лавки, и сменялись вывески, расписанные, разрисованные, раззолоченные; а народ хохотал, топая ногами по грязи, и я предался этому зрелищу — как сновидению.
Вдруг линия лавок пресеклась на углу площади; гул от голосов сделался громче, шире, резче — тележка быстро остановилась и я едва не упал лицом на пол. Меня поддержал пастор. «Смелее!» — шепнул он. Тогда к тележке подставили лестницу; подали мне руку; я сошел, сделал шаг — но другого ступить не мог. Между двух фонарей набережной я увидеть ужасную…
И это был не сон?
Шатаясь, я остановился.
— Я хочу сделать последнее показание! — сказал я слабым голосом.
Меня привели сюда.
Я попросил, чтобы мне позволили написать последние распоряжения. Мне развязали руки, но веревка здесь, наготове, а все прочее — внизу.
XLIX.
Судья, комиссар и какой-то чиновник пришли сюда. Я умолял их о помиловании, ломая руки, ползая на коленях. Чиновник шутливо спросил, это ли одно только и желал я сказать.
— Пощадите! пощадите! — повторял я. — Или дайте мне только пять минут… Почему знать, может быть придет помилование… В мои года страшно умирать смертью позорной. Бывали же случаи, что помилование приходило в последнюю минуту. Кого же и помиловать, если не меня!
Проклятый палач! Подошел к судье и сказал, что казнь следует свершить в назначенный час, что час этот приближается; что он, палач, может за это ответить; к тому же дождь идет и она может заржаветь.
— О, умилосердитесь! Позвольте только минуту подождать помилования… Или я буду защищаться, кусаться.
Судья и палач ушли. Я один. Один, с двумя жандармами.
А народ под окнами рычит, как гиена!
Почему знать, может быть я еще не достанусь ему на потеху… если меня помилуют… Быть не может, чтобы меня не помиловали!..
А! проклятые!! Кажется, всходят на лестницу…
ЧЕТЫРЕ ЧАСА.
1829
Слова эти объяснены в главе V.
Палач.
Руки.
Карман.
Крал шинели.
Мазуриком.
Мошенник.
Лавки и магазины.
Ключи.
На галеры.
Жить.
Вторично на галеры.
Приговоренный на всегда.
Убивали на больших дорогах.
Жандармы.
Палач.
Был повешен.
Умру на гильотине.
Не струсь перед смертью.
Гревская площадь.