— Ах! О-о! — вдруг закричала Линочка. Глаза ее расширились, острые ноготки сверкнули перед лицом Павла… Неизвестно, что произошло бы далее, если бы в это время наверху не затопали кадетские сапоги и ватага мальчишек не подбежала бы к столу.
— Ай, помогите, я ошпарилась! — кричала Линочка в объяснение происшедшего. Ее светлые глаза наполнялись слезами.
Но не верил ее слезам теперь Павел и сидел неподвижный, жуя сухарь. Ведь она лживая; она умела притворяться, как актриса: ночью вдруг спросила о седьмой заповеди, а теперь сидит как ни в чем не бывало, с обиженным лицом.
«Как могло это быть, чтоб чистенькая и нарядная барышня спрашивала о таком стыдном и тайном?» — по дороге домой думал он.
42
«Не прелюбы сотвори!» — говорит кто-то среди ночи над изголовьем Павлика.
Поднимает он голову. Тихо, темно, в уголке невнятно шепчет во сне мама, у постели никого нет, но сказал же кто-то два слова строго и внятно. Сказал и исчез.
Кто мог сказать это? — думает Павлик. Бог? Но он там, где-то там, в иконах или в небе; он не вмешивается в дела людей, он далекий и равнодушный; ему нет дела, что сейчас Павлик ворочается на постели, силясь понять что-то в себе и в других.
— Не прелюбы сотвори! — вдруг опять говорит кто-то над головою Павла. Голос знакомый, это голос Линочки; вздрогнув, Павлик поднимается на постели, чувствуя дрожь в спине, и осматривается по сторонам во тьме ночи.
Должно быть, он засмеялся или вскрикнул, — у стены на своей постели зашевелилась мама.
— Что ты, маленький мой? Ты во сне что увидел?
И притаился Павел. Вдруг ни с того ни с сего ему сделалось стыдно, и он почувствовал, что надо было непременно притаиться и солгать. Ведь в самом деле начиналось какое-то понимание тайны; если не понимание, то предчувствие его. Еще нелепо и неясно увязывается оно пока с тем, как раз летом тут же, в деревне, когда они бежали с кадетом Гришей по огородам мимо купающихся девчонок, Павлик впервые увидел тело девочки, выбежавшей из речки; она старалась надеть на себя рубашку, а рубашка прилипла к мокрому телу, и все тело, белое, новое, им не виданное, странно непохожее на тело Гриши, вдруг открылось на несколько мгновений его изумленному взгляду. А ведь это тело и было «не прелюбы сотвори».
С замирающим сердцем бежал тогда дальше Павлик и, пораженный невиданным открытием, подавленно думал об этом на берегу речки; а перед ним так спокойно плавал на спине ни над чем таким не размышлявший Гриша. Отчего он, этот Гриша, ни о чем не думал, а жил просто и бездумно, как кот, собака, воробей? Подходило это к нему, он брал просто, лениво, не задумываясь, подбирал, как в карман, и продолжал идти дальше, невозмутимо и слепо, а вот он, Павлик, все переживает, над всем этим мучается, волнуется до боли в сердце, до боли в голове.
Да, таилось между людьми что-то стыдное, что они скрывали, и странно, совсем странно, что называлось оно «прелюбы», от священного слова «любовь». Помнится, тогда Павлик подумал о Тасе, которая любила его, и вдруг странная судорожная дрожь потрясла все тело его, и совсем как в лихорадке сжались в ознобе зубы, и сладкое, острое замирание проплыло по телу. Когда же, наконец, будет ясно?..
— О-о! — дрожа в жутком ознобе шепчет Павлик и смеется, а в широко раскрывшихся глазах вдруг отразились испуганные глаза мамы, его милой мамы, стоящей над ним со свечой.
— Да что с тобой, маленький? Чем ты смеешься? Отчего не спишь?
Странное, колкое, неясное самому желание вливается вдруг в сознание
Павлика. Разве он смеялся? Разве это смешно? Нет, это совсем не смешно; даже мама не понимает, что с ним. Поднимается он на постели, упершись в подушку кулачками, и зоркими, испытующими глазами смотрит в изумленное мамино лицо, и вдруг говорит громко, строго, почти сурово, то, что стоит в самом сердце души:
— А вот я давно хочу спросить тебя, мама: что такое «прелюбы сотвори»?
Слабый, испуганный жест бросает рука матери. «Ах!» — словно сказала, она и мгновенно почему-то погасла в ее руках свечка, точно она дунула на нее, но в те краткие мгновения перед темнотою, все скрывшей, ясно приметил Павлик в глазах матери слитное чувство страха, растерянности и стыда.
И схватывает Павлик руку матери и тянет ее к себе и говорит настойчиво, сурово:
— Нет, ты ответь мне, мама. Зачем ты погасила свечу?
Несколько секунд стоит меж ними сторожкое, опасное молчание.
— Что ты, Павлик, я не гасила, — тихо и виновато говорит мать и словно хочет отойти, но остается и садится на край постели. — Свеча сама погасла, но почему ты, маленький, спрашиваешь об этом?
Горькое чувство, поднявшись со дна души, появляется на языке Павлика. В самом деле горькое, точно отведал он полыни; обожгло горечью весь рот. Ему хочется смеяться, но это обидит маму, и, тщательно прикрывая на сердце горечь, он говорит:
— Нет, я не вдруг тебя спрашиваю об этом, мама, не сейчас и не вдруг: я давно обо всем этом думаю, только все молчат.
Как под ударом упрека опускает голову мама. Павлик видит в сумраке, как слабо и обиженно колышутся на висках матери седеющие волосы; уже ползет в окна серая пелена рассвета, недолга летняя ночь; теперь видны морщинки у ее губ, видно, как она прячет от сына лицо, как клонит его в сторону, застигнутая врасплох.
— Ну, отчего это все молчат, мама? — еще тише и суровее спрашивает он. — Молчат и боятся? Почему скрывают? Тогда я видел, пугался на уроке священник. А уж он праведный, у него нет грехов, он в алтаре, — почему же и он так боялся говорить?
— Ах, ах! — почти беззвучно шепчет мама и все смотрит в сторону. — Ты спрашиваешь, Павлик, такое… А что я скажу тебе, — я женщина. Вот жив был бы отец…
— Разве женщине говорить об этом стыдно? — вдруг спрашивает Павлик, быстро поднимается и садится подле мамы, ухватив ее за плечо. — Почему женщине стыдно? Разве она в чем виновата?
Мысль о Пашке обжигает мозг. Картина первой встречи в городе, как били женщину, как лили на нее помои, встает в голове. В самом деле, здесь, как видно, виновата женщина, вот отчего смущается мама. Если бы она была мужчиной, она…
— Но ведь священник-то… мужчина! — почти вскрикивает Павлик и стремится заглянуть матери в лицо, и вот видит, как, смущаясь все больше и больше, прячет свои глаза милая мама, единственный на свете друг. — Да что же такое это самое «прелюбы»?
Набравшись решимости, поднимает голову мама.
— А это, видишь ли, Павлик, когда мужчина хочет любить женщину, а женщина… — все тише становятся звуки милого смущенного голоса и кончаются шепотом, почти беззвучно растаявшим вздохом, за которым наступает молчание, за которым слышится из-за двери только зверски-равнодушный теткин храп.
— А разве нельзя мужчине любить женщину? — пытается прервать молчание Павел.
— Нет, можно. Только любить нельзя ту…
— Ведь я же люблю тебя, мама, а ты — женщина?
— Да, я — женщина.
— И мне нельзя любить тебя?
— Нет, можно, но…
— А других нельзя, что ли?
— Нет, и других можно, но… нельзя ту, которая замужем…
— А ты, мама, разве не замужем?
— Ах, ах!.. — горестно шепчет она и взволнованно дышит; вокруг ее губ словно бегают растерянные тени. — Я, конечно, была замужем, но дело в том, что когда муж… ну то есть папа…
— А папа любил тебя?
— Любил, понятно, любил.
— А тетку Анфу любил?
— Любил.
— Так он двух вас любил, мама? — вдруг колко и озлобленно спрашивает Павлик, припоминая что-то мерзкое, бывшее в деревне: как на коленях дяди Евгения сидела Машка или Глашка, а перед этим была еще Дашка или Малашка.
«Так вот оно что, — угрюмо проносится в его голове. — Значит, и папа был такой же, как Евгений?» Последняя фраза им, очевидно, сказана громко, потому что мама останавливается, всплескивает руками и говорит:
— Да что ты, маленький, это же совсем не так. Ты ничего не понимаешь. Это…
— Ну да, я не понимаю, — все не смягчаясь, медленно говорит Павел. — Я потому и спрашиваю тебя, мама, что я не понимаю. Я только вижу отовсюду, что все как-то любят и лезут друг к другу, и стыдятся, и смеются, и пристают, и все называют это любовью, а потом дерутся, как звери… Так ты говоришь, что он любил вас обеих, как же это сразу?
— Ну как же я тебе объясню? — совсем растерянно шепчет мать. — Я неученая, мне тоже никто никогда не объяснял. Это надо, чтобы учителя объясняли, надо, чтобы… Да нет, я не знаю ничего, как сказать.
— А не знаешь, зачем же у вас дети? — вдруг веско и глухо спрашивает Павлик и блестит на мать колючими, злыми глазами, но тут же видит, что она совсем уничтожена озлобленным вопросом, и сердце внезапно распускается, смягчаясь, и голос начинает теплеть. — Нет, я ни в чем не виню тебя, мама, — тихо говорит он, смотря на нее как взрослый и большой и касаясь рукой ее головы, точно она перед ним маленькая, его мама, а он — взрослый мужчина. — Ты только одно скажи мне, чтобы я любил папу: он не был как дядя Евгений?