— Барышня, барышня! Опомнитесь! — кричала около них Васена и трясла тетку за жирные плечи, стремясь оттащить от Торчакова. Но, должно быть, оба были так пьяны, что не могли ни подняться, ни отделиться друг от друга. — Барышня! Да постыдитесь! Фрол Васильич! — кричала Васена и трясла обоих. — Да барчонок здесь, барчонок! Какой страм!
— Павлушка? — вдруг грозно закричала тетка и потрясла взмокшими седыми косицами. — Да как ты смел! Федя! Выгони его! Ф-Федя! Ух!..
Задвигав плечами, она заплакала, и сейчас же плач ее перешел в визг, а за визгом послышалось пение, от которого совсем сбитый с толку Павлик отступил к стене:
Сред-ди д-олины… ровные…
На г-гладкой… высс… соте…
Павлик пришел в себя от изумления лишь тогда, когда заметил подле тетки тревожное и смущенное лицо мамы.
— Фиса, — говорила Елизавета Николаевна укоризненно и качала головой, добавляя что-то по-французски.
По-видимому, хмель, наконец, соскочил с тетки; Павлик заметил, что при появлении матери отсел в сторону и Торчаков и затем сейчас же стал шарить по подоконнику, отыскивая свой картуз.
— Помоги мне, Васена, уложить сестру. Она нездорова! — сказала еще Елизавета Николаевна прислуге, и обе подняли жирную тушу Анфы и повели ее, пошатывающуюся, в спальню, а Павлик все смотрел вслед уходившему Торчакову и думал: «Неужели это и есть то самое… «не прелюбы сотвори»?»
Странно и жутко было это. Оно облипало буквально всю жизнь. Куда ни взгляни — люди везде делали что-то темное, подозрительное, везде сходились друг с другом и вели себя пугающе-жутко. Оно настолько было общо всем, что буквально нельзя было ступить шага, чтобы не натолкнуться на это; начиная с чудесной женщины с золотыми волосами и кончая мерзким Клещухиным, все были во власти чего-то стыдного, что порою скрывалось, но порою выплывало на свет во всем жутком безобразии. Странно и непонятно было то, что этим занималось даже такое старое и неказистое чудовище, как тетка. Стало быть, все это было такое сильное в жизни, что захватывало даже обломки и развалины человечества; правда, никогда ранее не замечалось того за теткой; она была груба, неприятна, скупа; но прежде она никогда не обнималась с мужчинами, да еще такими противными, седыми, пьяными, неприятными на вид.
Антонина Эрастовна была красивая; дядя Евгений с его носом луковкой тоже красавец; красивый был и рыжебородый муж Антонины Эрастовны, и все эти дядины Машки и Глашки. Но чтобы это же самое было между такими старыми и безобразными, как Торчаков и тетка, это было выше понимания Павлика. Кроме того, и Торчаков был женат. Павел видел раз на базаре тучную краснощекую женщину в зеленом шелковом платье, это была жена Торчакова, и она, с ее тремя подбородками, была, во всяком случае, более красивой, чем Анфа. В чем же было дело, что и этот, даже этот, это чудовище находило нужным менять свою трехэтажную супругу на мерзкую тетку?
Опять ночь, опять не спит Павлик, вздыхает, ворочается, мучительно думает. Да, плетется между людьми что-то тайное и безобразное, что они скрывают, какая-то паучья сеть, которой все бегут и в которую все попадают. И молодые и старые, и красивые и безобразные, богатые и бедные, дети и взрослые — все как-то опутаны этим стыдным и жутким, что так необоримо ни для кого. И он, Павлик, через Пашку и другую, через красивую Лелю и лукавую Линочку впутывается в это жуткое марево, постепенно превращаясь из наблюдателя в действующее лицо, а над всеми этими Лелями, Пашками и Линочками незримо реет бледное прекрасное лицо со строгими, неулыбающимися глазами — лицо Таси, его единственной Таси, которой он обречен. Вот уж действительно выходит «прелюбы» — какое-то необычное сплетение «любовей», одна другой страннее, загадочнее, и в этом море «прелюбы», среди шумящего водоворота страстей, злых, загадочных и манящих дел, одиноко идет маленький, черноглазый, с непорочными бровями, никак не могущий понять, что такое с людьми и с ним.
45
А утром, чем свет, Павлик выходит из своей спальни и начинает бродить по двору перед подъездом тетки. На подорожнике роса; ранее солнце блещет нестерпимо-радостно из-за стволов вязовой рощи. Ширится грудь, свежий ветерок кусает губы, хочется подскочить, повернуться на одной ноге, присвистнуть, но нерадостно на душе.
Павел твердо решил поговорить с теткой Анфисой насчет этого странного «прелюбы». Недаром он поднялся так рано. Еще спит безмятежно его любимая мама, не подозревая о его новом решении. Можно сказать, еще спит все село и двор с его старыми дедовскими службами, тихим зеленым подорожником и неизвестно откуда забредшей одноглазой козой.
Но раньше всех на свете встает тетка; Павел знает это по опыту; еще нет «божьего свету», а тетка уже бродит в стоптанных туфлях по террасе, смахивая со столов пыль, крошечки и голубиный помет; так всегда было, так будет. Тетка сейчас выйдет на террасу из своей кухоньки — и он подойдет к ней прямо и очень вежливо скажет, что, дескать, так и так, тетка Анфиса, нам надо объясниться… Дальнейшее уже не так ясно, не совсем потому роману, из которого Павлик позаимствовал вступление; но ясно одно: что должна будет дать ответ тетка, Павлик будет тих и благороден; может быть, он даже поцелует ей ручку, чего никогда не бывало, но, во всяком случае, добьется своего.
Но воздух, ах, этот воздух и это стремительное, вызывающее слезы умиления солнце! Как прекрасна природа, как чудесно это синее утреннее, словно вымытое росою, небо, и как ничтожен человек с его треволнениями и темными, злыми страстями. Да, конечно, это тоже отчасти из романа: чем больше плывет время, тем больше вклиниваются в обиход Павлика эти чудесные выражения из книг. Взять хотя бы этакое слово: «треволнения»! Павлик его даже записал, до того хорошо оно звучало. Года два-три раньше Павел восхищался кадетом Гришей, его умением ввернуть словечко. А теперь он и сам может черпать их из себя сколько угодно. Не подпустить ли тетке это слово — «треволнения»? Пусть чувствует, что Павел совсем уже не так необразован.
Но, занятый важными мыслями, не может углубиться в серьезность гимназистик; да, конечно, вопрос очень сложен, но у самой выходной двери стоит ведерко с отрубями, приготовленное для коровы; вот если бы это ведерко поставить вершка на два поближе к двери, тетка сейчас же по выходе попала бы в него ногою; а если в щеколду двери просунуть палку, то тетка Анфа не смогла бы вылезти из дома и смешно бранилась бы в своем плену и топала бы ногами, а Павлик тогда подбежал бы и, вежливо вынув палку, посетовал бы на разбойников или людскую неблагодарность. И уже совсем готов был привести в исполнение свой план гимназистик, как грубый кашель слышится за дверью, и в ситцевом незабвенном своем капоте появляется на пороге Анфиса, похожая на индейское божество, с непременной тряпкой.
Лицо ее опухло от вчерашнего пьянства, она икает; ее крошечные глазки — как жучки, около губ какие-то сальные пятна, а в левой руке — селедочный хвост. Подозрительно и угрюмо она взглядывает на Павла, а тот очень вежливо щелкает перед нею каблучками и очень вежливо говорит:
— А вы всегда ранняя ласточка, тетя Анфиса?
О, конечно, это тоже из хорошей книги — из последнего прочитанного увлекательного приключения; но хотя тетка не читает этих великолепных рассказов, приветствие кажется ей изящным и соответственным, ее серые губы делают гримасу — подобие улыбки, и медвежьим своим шагом «ласточка» проходит на террасу.
А за нею, чувствуя замирание в сердце, продвигается Павлик. Отерев тряпочкой скамью, садится за стол Анфиса — за тот же стол присаживается и Павел; лицо его дергается и бледнеет, молоточком колотится сердце у горла, но тетка ничего этого не видит: она оперлась рукой на стол и куда-то смотрит осоловелыми глазами; как ни странно сказать, но о чем-то думает эта бездушная громада мяса; какие-то мысли проплывают у нее под черепом, это видно, видно; вспоминает ли она вчерашнее, вспоминает ли молодость свою или же просто алмазное солнце осеняет и ее заскорузлую душу, только смотрит тетка неподвижно перед собою и сидит перед маленьким Павликом, как перед пигалицей удав.
— А вот я хотел спросить вас, тетя Анфиса, — робко начинает Павел и чувствует, как под горлом еще ощутимее застучал молоточек. — Я все думаю о жизни и о людях и вот не понимаю их, тетечка, потому…
Не движется, не слышит, не обращает на него лица окаменевшая тетка. Села и слушает что-то в себе; глаза выцветшие, красные, веки покрыты морщинами, щеки в синих жилах, подбородок висит, как слой желтого жира или как кофейный мешок, налитый водой.
— Я вот все хочу вас спросить…
— Что, что?
— Я хотел бы узнать у вас, тетя Анфиса…
Снова молчание, снова тишина.
— Вот вчера у вас были здесь гости, — уже громче говорит Павлик.