– Я тоже не имею денег.
Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:
– На станциях продают калачи…
– Я видел также творог и даже гуся… Мясо они меняют исключительно на соль.
– Да… у нас соли мало…
Профессор, успокоенный, засыпает.
Позже он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым сожалением смотрит на маленького, черненького человечка. Правый сапог у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет, расползается, как грязь, шило блестит, узкое, словно глаз Будды.
У солдат гортанные голоса, и Виталию Витальевичу кажутся понятными их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он только не догадывается, откуда у них чай: сейчас в России совсем нет чая. Он мочит тонкий сухарь в воде и долго поясняет Дава-Дорчжи свои мысли о крушении европейской цивилизации, о том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем.
Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он пальцами показывает ему, как ловят тибетцы яков. Дава-Дорчжи был в Тибете и подарил далай-ламе часы с музыкой: это было давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят на его пальцы.
Теперь профессор Сафонов хочет понять себя: чего ему хочется. У огромного плаката, прилепленного на уборную, где надпись: «Статским вход воспрещается», профессор Сафонов говорит гыгену:
– Я буду с вами разговаривать.
Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему хочется. Он, сбивая пристающий к каблукам твердый синеватый снег, ходит от уборной к станционному колоколу. Позади за ним следит монгол Шурха.
Станции походят одна на другую, только в иных вместо колокола звонки дают ударом в вагонный буфер: значит, станцию захватывали зеленые, они для чего-то увозят все колокола. Но Будда уже проехал Вятку.
Профессор думает о колоколах, станциях, о том, что мертвых хоронят теперь без гробов. Когда ходили в деревню менять одеяло на хлеб, старуха со злостью указала:
– Вон у тех просите, они вам дадут!…
Три громадных бревенчатых амбара набиты сверху донизу трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако никто не дает ни хлеба, ни дров.
«Не все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию? Никуда не доедешь. Дава-Дорчжи пусть мечтает о табунах и кумирнях с тысячью Будд. Библиотекой моей топит буржуйку какой-нибудь жилец, и придет время, когда будут топить манускриптами и Остромировым евангелием здания на углу Невского и Садовой». Так думал профессор Сафонов, раздраженный путешествием и жизнеспособностью Дава-Дорчжи. По его мнению, Дава-Дорчжи должен был подчиняться течению событий так же, как подчиняется им профессор. Иначе что же это такое? Русский профессор оказывается большим буддистом, чем буддийский перевоплощенец? Разница лишь в том, кто обоснованнее бранит Советскую власть? Экая невидаль! Многие профессора теперь бранят. А там, глядишь, побранят, побранят, да и встанут за кафедру читать лекции. А хорошо на кафедре – не то что в этой проклятой теплушке! И почему, собственно, он согласился ехать? Поздно проснувшаяся страсть к путешествиям, скука, стремление к пище или желание сделать добро монголам? А в чем добро? В статуе? Статуя – это лишь металл и сама по себе никакого добра не несет. «А какое ж добро несешь ты, профессор? У политрука добро скромного размера – и все-таки, пожалуй, добро. А у тебя?»
Профессор Сафонов, как видите, размышлял с полной серьезностью – и, кажется, с полной растерянностью.
Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные колокола звонят России похоронную. Профессор Сафонов сидит в теплушке рядом с живым воплощением Будды – гыгеном Дава-Дорчжи. Гыген ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает.
– Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть? Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут вешать, расстреливать, грабить коммунистов… Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов, и колокола будут звонить все меньше и меньше, буфера вагонов занесет снег… Дава-Дорчжи, для чего нам даны сердца?
Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза – ресницы их были бледновато-синими, – бледные от снега глаза она плотно прикрыла, спрятав куда-то внутрь. Профессор дал ей одеяло, гыген отвернулся. Ушли из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха.
Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят подле дверей. Синяя тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах – искры!
– Волки, профессор!
Виталий Витальевич думает о дровах. Но у всех заборов часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать затворы. Крестьянам не нужна вшивая и грязная солдатская одежда, они гонят: «Зараза». Греться только разрешают в хлевах, но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить у живой скотины ногу, – в хлева пускают редко.
Дава-Дорчжи берет зазубренный, соскальзывающий с рукоятки топор и рубит сверху там; где написано суриком «Осторожно».
Выходит из рогожи, из стружек желтое, раскосое лицо и, отпотелое, благостно улыбается вечной улыбкой на вечно теплый огонь.
Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит:
– Я решил, Дава-Дорчжи. Безглазой дикой тьме мы противопоставим омытое европейской пытливостью благословенное, настойчивое шествие вперед. Наши сердца! Я пока не знаю куда… но хотя бы провести Будду через водопад… мор и голод… Мне неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть они: сердце, – хотя капля его, уцелевшая в цивилизации, мысль вечная и пьяная всегда своей волей… я с вами!…
Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору одеяло, теперь тепло. Подвигая чайник на более раскаленное место покрышки, он отвечает:
– Я так и думал, Виталий Витальевич!
Что он думает о словах профессора, которые чрезвычайно туманны, крайне трудно понять. Профессор, по правде говоря, и не пытается. Он утомился от размышлений, и, если уж передать вам тайну, он недоволен собой. Профессор истории, знаток Востока, – и его, по сути дела, ведет вперед почти невежественный монгол! Даже ведь в области буддоведенья профессор знает гораздо больше, чем Дава-Дорчжи. Ах этот поток жизни! Как он странен, непонятен и одновременно певуче нежен и кипуч!
Неделю они топят печь досками, которыми забит Будда.
Через семь дней видны его ноги…
Глава шестая
Металл, распространяющий спокойствие
Конфуций над рекой говорил: «Уходящее – оно подобно этому, ведь не перестает ни днем ни ночью».
Луи-Юй, IX эб
Колокол толст – непременно не звонок; Ухо заложено – непременно глухо.
Юань-Мэй
События, описанные в настоящей главе, должны бы начинаться так: в тьме, холоде и ветре теплушка несется вперед. Гыген, злобно махая топором, рубит ящик. Топор (писал уже) зазубренный: летят пахучие, лохматые щепы. Низенький, плечами немного скошенный, серобороденький человек, намеренно кротко улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их пугает золотистое тело обнаженного Будды. И вышедший из сосновых досок улыбкой лотоса приветствует снега и ветры.
Последний солдат гыгена покидает вагон – он последний, его надо запомнить – Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол собирает свои тряпки.
– Теперь вас некому караулить, профессор.
– Я сам караулю себя.
– В последнее время мне часто приходится опускать или отвращать свое лицо, профессор. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет красная звезда и еще не знаю что… Страсть проливать кровь?
Будда сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски. Видны веероподобные украшения у его висков. Не потому ли Дава-Дорчжи щупает его руку?
– Значит, действительно, профессор, тяжело, если решился уйти Шурха… какие-то духи здесь помимо голода и мороза. Он был верней меня…
– Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи…
– Что мне сообщать! У него какие стада. Никаких… все же он был самый верный из всех… вернее меня.
Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело Будды светлее тела гыгена (оттого сквозь узкие тигровые глаза его – улыбка).
Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю легкую испарину, словно кости, опустошенные, наполняются водой, теплой, как парное молоко. Либо вкус парного молока приходит вперед того ощущения. Он смутно помнит. В жилы, еще куда-то (совсем трудно уловить) испарина взметывается острой, пронизывающей ломотой, и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он совершенно уверен, что Дава-Дорчжи, находящийся сейчас за спиной Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему принес сбежавший монгол Шурха как выкуп за свой уход. Он, Дава-Дорчжи, жаден и даже не прожевывает кусков, в то время как Виталий Витальевич с весны этого года учится возможно медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее, – вкус пищи тогда долго держится в нёбе и деснах.)