Профессор долго не может заснуть.
Утром (опять – разве объяснишь эти дни) он долго смотрит в потемневшие голодные лица. Конечно, они провожают ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные туманы, вьюги и снега – лица у них как плакаты.
– Аргонавты! – говорит Дава-Дорчжи на слова профессора.
И гыген, точно намеренно, рассказывает о раскопках близ города Калгана, у скалы, именуемой «Верблюжьей Пятой». Он приводит легенду о брате Чингисхана, Хасаре, и говорит, вспомнив туманы:
– Ясно, здесь не шел Чингисхан на Русь… Тогда бы не было таких туманов. Все сырые места он очищал человечьей кровью… припомните Туркестан, профессор.
Иногда в теплушку входят люди в тулупах поверх кожаных курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они смотрят плохо, а так поверх голов куда-то, словно по запаху знают – те ли и туда ли едут. Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри.
Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи. Дава-Дорчжи хлопотал у коменданта станции о прицепке к очередному составу. Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая кружку, сломанной ручкой ее начертил на грязном, заплеванном полу неправильную пятиконечную звезду и, сплюнув, быстро ткнул пальцем в свою грудь.
Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об этом, и оттого, что ли, вода кажется ему необычайно сладкой…
В ту ночь зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат, находящихся в поезде, мобилизует комендант. Теплушку караулят женщина, Шухра и профессор Сафонов.
Чжи и еще трое не возвращаются.
Профессор спрашивает:
– Убили?
Дава-Дорчжи тычет револьвером к ящику.
– Ушли! С красноармейцами!… Собственноручно бы пристрелил собак, если бы не… Что им там, как мне тут понять?
Виталий Витальевич вспоминает звезду, нарисованную Чжи на полу, и понимает.
На той же станции (или монголы понимали по-русски и кое о чем догадались?) теплушку догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут изморозью. Темные глыбы броневиков. Желтое крыло аэроплана. (Да, да, убежавшие монголы почуяли запах войны!)
Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы звенящие рельсы, мчатся мимо грузовые платформы. Теплушки с людьми почтительно сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты, клочки газет, на которых, как брызги затвердевшей стали, – слова-крики: «Война!… Товарищи!…»
Вслед за машинами – люди в кожаных куртках. Они кажутся профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у них одни груди – так, как замечал у женщин в дни своей молодости. Странно дыхание этих грудей: ровные, чуть выпуклые блестящие четырехугольники, – они, наверное, очень теплы, выпуская такое сильное дыхание.
Туман оседает за соснами. Профессор задумчиво уходит в теплушку.
Вскоре туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный Анисимов. Портфеля у него нет, но кожаная куртка удивительно напоминает портфель. Он горячо пожимает руку профессора и оглядывается.
– Едете? Валяйте, валяйте!… Я тут пока что повоюю. В отряд наш питерский, отряд коммунистов, – так я записался. Генералы наступают, всеобщие мобилизации… Да, прилизанная сволочь, да!… – Он еще раз трясет руку профессора. – Я на вас, товарищ Сафонов, очень надеюсь… Хоть вы и профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой печку топит – совсем по-нашему. Я ему еще говорю – голову повязать надо… Начали мы тут с ним о всемирной революции говорить… всю ночь напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем угощу, и в пешки сыграем. Там и Дивель со мной, туда же…
Он оглядывается, щупает ящик: «Сидишь?»
Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора.
– Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ Анисимов. Хотя мы и находимся в отвратительнейших условиях, но, несмотря на это, решили, как просвещенные европейцы… вернее, это относится к одному профессору… решили и употребляем весь наш дневной досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я и скромный представитель…
Анисимов одергивает куртку, щупает вздернутый нос и торопливо шагает к выходу.
– Одним словом, некогда!… Всякому свое, обыкновенная история… я ведь не лекцию читать, – а нельзя – и нельзя!… Очень просто!…
Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше.
Поезд стоит в соснах. Может быть, где-нибудь близко – зеленые. Сосны шумят, трогают друг друга – холодно, ветер – соснам тоскливо. Солдаты по пояс в снегу сбирают сучья. В теплушке пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Джун-Чан спит: ее недавно, перед тем как поезду остановиться, посетил сам гыген. Гыген есть живое воплощение Будды; она довольна.
Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он говорит сердитым голосом:
– Я могу распоряжаться собой так, как хочу. Если бы у меня было желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом, меня возмущает ваша постоянная ложь. У меня нет к вам доверия!…
– Дорогой Виталий Витальевич! Прежде всего закройтесь плотней: солдаты постоянно входят, а вы значительно подвержены простуде. Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться собой… Да, о владыка Сакия-Муни! Все делается в ваших интересах, каждый шаг – это моя сплошная забота, и не моя вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, – зачем вам подвергаться ненужным опасностям? Идти вам к большевикам-захватчикам, есть и пить их пищу?! Я же – в заботах… Вам есть пища, тепло, любознательный разговор и женщина, молодая и искусная в любви… и не моя вина…
Профессор глядит в потолок.
– Плохая театральная декламация…
– По-монгольски, Виталий Витальевич, выйдет значительно лучше… почти песня… У нас есть мудрая поговорка: никогда не злись на дорожного спутника.
Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы укладываются: они хотят чаю, но сырые дрова плохо горят. Они длинно со свистом сплевывают.
– Дава-Дорчжи! Вы глубоко испорчены цивилизацией, и вам не к лицу Восток…
– Раздражение обостряет наблюдательность.
– Склонность к дешевым сентенциям!… Ваша любовь к мудрости… Ха… Вы ведь и одни уедете, Дава-Дорчжи, без меня…
– Одного меня назовут вором. Анисимов не возвратился, что ему с нами?… Ему поручено разрушать, а мы созидаем и укрепляем, как вам угодно понять.
– Надоели вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно говорить так…
Профессор Сафонов садится. Вероятно, от сотрясения вагона у него дрожат губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога за ногу. Он, щупая свои отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом.
Окончив говорить, профессор так же, как и Дава-Дорчжи, ложится на спину. Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы подложить в печь дров. Он садится перед печью, делая ноги лотосом.
– Если мои люди… Знаете, что они мне говорят? Надо ехать в Монголию и делать большевиков… Мои стада они оставляют мне пока, потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают по-русски, но успехи делают заметные… так же, как вы по-монгольски, профессор… но стада других гыгенов и лам они решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди не верят, как вас я смогу убедить, профессор!
Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощ. Профессору хочется извиниться, но он молчит.
– Я могу доехать в аймак Тушуту-хана один, без людей и без бурхана Будды… я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу… Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты.
– Кто?
– Там… разные… Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевику с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт.
– Так три тысячи голов-то не ваши?
– Они мои, но молоко их пьют чужие мне люди, даже не родственники.
– Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам?
– О прибытии Будды, со мной поедете вы и еще… сообщите, что Будда на границе.
Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит:
– Они отдадут стада, иначе!… Иначе!…
Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится.
– Привыкла при крике менять трубку с опием, поэтому и вспрыгнула… Как бы можно было назвать на вашем языке, профессор, проклятие Будды: «Ты никогда не воплотишься в родах, которые не возвратят мне стад»?
– Я первый раз слышу.
– Запишите или, лучше, запомните. При всем уважении к вам, карандаша мы не одолжим. Денег у меня нет – я истратил их в Петербурге… впрочем, едва ли вас интересуют финансовые дела экспедиции.
– Я тоже не имею денег.
Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:
– На станциях продают калачи…
– Я видел также творог и даже гуся… Мясо они меняют исключительно на соль.