— Ах, вот бы верить так, как он, — все, казалось, отдала бы за это сейчас, — прошептала Геля.
— Да, после буддизма можешь перейти к магии. Для этого мы можем поехать в Новую Гвинею или в Австралию, там лучше всего развито такое миропонимание, — слегка иронично сказал Атаназий.
— Не шути. То, что они делают, воистину возвышенно.
Те двое производили свои манипуляции не напоказ, более того, они, казалось, даже совсем не замечали двух белых в тропических одеждах, в неверном свете луны за колышущейся гущей деревьев. Атаназий попытался помочь магу, в перерыве от ветра поднеся зажженную спичку к его маленькой кучке. Сам колдун даже не дрогнул, не прервал свои заклинания, которые бормотал себе под нос, но помощник, отпустив балдахин, гневно отодвинул Атаназия, выговаривая ему что-то непонятное. Они пошли дальше. По пути попадалось все больше людей в белом, шедших группами и поодиночке: мужчины, женщины и дети. Дорога начинала идти в гору. За спиной оставались сделанные из белого камня «дагобы», похожие на остроконечные турецкие шлемы, вырастающие прямо из-под земли вдоль извилистой каменистой дороги, идущей по склону, густо поросшему кустарником, над которым возвышались огромные, в несколько метров, молочаи. В громадной гранитной глыбе зияла глубокая пещера. Оттуда доносилось ритмичное, завывающее пение, которому жалобным ревом вторил смешанный хор. Светились огоньки свечек, поставленных перед десятками статуй Будды — все представляли его сидящим под двумя изогнутыми кобрами. Атаназий заглянул туда, оставил Гелю в толпе, а сам вышел на террасу над пропастью — он хотел остаться в одиночестве, что редко с ним случалось в последнее время. С другой стороны долины над массой черных джунглей возвышалась острая верхушка скалы, а дальше, в глубине, гора со срезанной вершиной, плоская, как стол. Все выглядело чуждым и угрожающим. Никакого «настроения» (в нашем понимании) не было в этом удивительно прекрасном («холодном») пейзаже. Налево, в долине, виднелась деревушка, а дальше — огромное озеро, отражающее на своей взволнованной поверхности полную луну дрожащей дорожкой. На скалах над храмом рос маленький, карликовый священный баньян, с которого паломники из года в год обламывали ветки для того, чтобы нести их по всему миру, — там сидела часть паломников, мелькая в темноте кустов своими белыми одеждами. Десятки громадных летучих мышей шелестели крыльями в беспокойном воздухе. Атаназий присел на парапет. Неизвестно каким чудом дух Зоси догнал его даже здесь и разлился над чужой землей. От раздирающей душу тоски, что не она путешествует с ним по этим зачарованным местам и не видит всей этой красоты, у Атаназия все внутри перевернулось. Он думал так только потому, что временно насытился. А что было бы, если бы Геля вдруг отказала ему в извращенных удовольствиях, к которым он привык, как к убийственному наркотику? Он долго сидел, созерцая прекрасный пейзаж. Он хотел закрыть это в себе, сделать своей собственностью, увековечить в себе — но не получалось. Красота ускользала от него, просачивалась через его чувства, пропадала — он был бессилен. «В такие моменты люди пишут натуралистические пейзажи и фотографируют — это дает им иллюзию, что они ухватили мгновение восхищения миром», — подумал он, но не слишком был доволен этой мыслью. Что-то испортилось во всей композиции этой ночи. «Нехватка фосфора в мозгу. Эта бестия, словно пламя, пожирает меня...»
Он уснул, убаюканный монотонным пением, долетающим из пещеры, и проснулся только перед рассветом, когда Геля, выходя из храма, коснулась его плеча. Он чуть не свалился в пропасть от испуга. Он не знал, где он, кто она, даже не знал, кто он сам. На мгновение его охватил метафизический страх: общая таинственность бытия частично реализовывалась в загадочности мгновения, в абсолютной непостижимости того, что вообще что-то есть, — как будто отпали все привычные повседневные связи, распались искусственные жизненные соединения, и одинокая голая суть, как не имеющая пространственных характеристик математическая точка, мгновение длилась над жутью безмерной глубины диссоциированного существования. Он пришел в себя. Луна заходила за плоскую гору в глубине долины. Лицо Гели, освещенное теплым лунным отсветом, выражало неземное восхищение.
— Уже успела перейти в буддизм? — спросил Атаназий.
— Да, — ответила она с обезоруживающей простотой. — Мне было откровение. Предчувствие исполнилось. Ты знаешь, а ведь там, в храме, были собаки. Как это трогательно, это равенство всех существ перед Тайной. Я и себя чувствовала среди них такой же собакой. Потом я пела вместе с ними. Они разрешают все. Это единственная религия, в которой божества — лишь символ Тайны, а не сама Тайна. Это не противоречит моим знаниям о философии, даже нашим системам, это также своего рода пантеизм.
— А может, быть все это только потому, что ты пока слишком мало знаешь об этой религии? Может быть, именно поэтому ты можешь примирить ее с данными твоего разума?
— Нет, детка, я знаю все, что надо. Я также знаю все негативное, а позитивной философии в наше время быть не может — только ограничение. Выпштык прав, но я только сейчас поняла, в чем состоял его «трюк»: нет такой системы понятий, которая могла бы закрыть тайну, но именно та религия, которая оказывается последней завесой, является единственной совершенной — та, в которой есть только живые символы мертвых в философии понятий. Я пришла к этому, решая проблему троичности: единичность выше ее, потому что бытие едино. Единица ничуть не менее таинственна, чем тройка. У меня на самом деле было откровение. И это живая, а не какая-то несовершенная, метафизика. Ах, быть наконец в состоянии пережить то, о чем думалось в мертвых категориях! Нет у меня больше системы, как у тебя: ты несовершенный метафизик старого типа, — добавила она с легкой иронией. — Я хочу быть доброй, хочу принести себя в жертву — мне хотелось бы обнять весь мир и насытить его моим переполненным сердцем. («И это говорит она, это воплощение зла. Боже! Какое извращение».) Я хотела бы быть жрицей и отдаваться, как древние хеттские принцессы, прохожим, даже жалким нищим... («Ну, понесло женщину».)
— Может, прокаженным? — спросил раззадоренный Тазя. — Боюсь, как бы твоя диалектика не привела тебя к тотемизму, а за тотемизмом ничего больше нет, только тождество всего самому себе в непосредственном переживании, то есть просто животное. Все, конец, здесь голова мягко касается стены, даже не стукнув о нее...
— Ну же, пошли. Если я стану тотемисткой, то ты — тем животным, которое я буду почитать.
— И торжественно съешь меня в годовщину обращения в эту веру?
— Нет, я буду есть тебя каждый день, и ты будешь возрождаться в пламени моего вожделения...
— Не говори больше. Я боюсь тебя.
— Этот твой страх — самое большое мое наслаждение.
Их окружили коричневые люди в белых широких одеждах и слушали их странный говор. Над озером внезапно взошла заря.
— Я боюсь, что я уже всего лишь животное. Порой сам не знаю, кто я.
— Ты никогда не знал и никогда не узнаешь. Ты живешь только во мне. Ты — мой сон о найденном счастье.
— А кто ты?
Я темный божий огнь, средь вихрей я царю,
Лечу я с воплем вдаль — за колокольным звоном,
Бужу во мраке гор я алую зарю
Звездой страданья, искрой боли, стоном, —
вдруг продекламировала она начало «Люцифера» Мицинского.
Атаназию стало жаль ее и одновременно стыдно за нее. И снова он почувствовал, что любит ее, что она тоже ч е л о в е ч е с к о е с у щ е с т в о, страдающее, оговаривающее себя, раздираемое противоречиями. Впервые он ощутил ее такой, какой она была сама для себя. «Кошка, змея и бедная обманутая коза!» — подумал Атаназий словами, которые Никефор говорит Базилиссе Теофану в драме Мицинского «Во мраке золотого дворца». И все-таки ему показалось на миг, что есть в ней что-то на самом деле несусветное: какое-то женское воплощение Люцифера — черт его знает что такое. [Своими мыслями на тему Зоси и возможностей какой-то деятельности там, у нивелистов, Атаназий не стал делиться с Гелей. Это был теперь его единственный резерв, он не хотел транжирить его. Боялся, что Геля сумеет убедить его в чем угодно. Впрочем, в теоретических беседах на социальные темы она сама постепенно обращала его в нивелистическую веру.]
— Если ты боишься потерять человеческий облик, то, может быть, ты хочешь, чтобы я возвысила наши отношения своим покаянием, может, ты хочешь...
— Не говори так. — Он впился поцелуем в ее губы в присутствии всех чернокожих, которые глухо зашептались между собой.
— Нет, — легким движением отстранила она его. — Нет, мы еще должны пройти муки полного очищения. Не расставаясь, не отказываясь ни от чего, мы преодолеем все, что в нас еще осталось обыденного и пошлого: эту мелочную ревность и ощущение того, что наши тела принадлежат нам. Мы растворимся во множестве, размножим наше общее «я», растворив его в мироздании, символами которого станут для нас другие люди, для того, чтобы еще больше связать его в одно непередаваемое нечто, находящееся за жизнью, на грани небытия, чего пока еще не было на земле с момента ее творения.