Да и как было не покупать, когда в книжечке «Доктора магии» было ясно указано: «Natrum chloricum нужно сжечь, чтобы получить прекрасное оранжево-красное пламя». Придет в воскресенье в гости Умитбаев, а Павлик возьмет да, на удивленье ему, и сожжет Natrum chloricum и получит «прекрасное оранжево-красное пламя».
Но вот была беда: как ни стремился Павлик зажечь Natrum chloricum — иначе говоря, поваренную соль, не горело оно, не вспыхивало — хоть плачь! Не всегда верными оказывались и другие советы «доктора магии», и часто, очень часто отходил алхимик от опытного стола огорченный. То не горело, это не плавилось, это не растворялось, это не измельчалось. По «доктору магии» все шло складно, а на деле выходило не ладно. Пришел Умитбаев и на смех поднял: «Вся алхимия — вранье!»
И как сразу зажегся, так сразу и остыл Павлик в любви к химии. Правда, он еще покупал порою медикаменты и пробирки, но далеко уже не с тем пафосом, — не выходила магия на деле, действительно все было «вранье».
И, оставив магию, опять обратился Павел к тому, что было и вернее и ближе: к стихам.
22
Снова достал он из тумбочки зеленые тетрадки, столь тщательно запираемые «на ключ, неизвестные даже маме. Перечитывал Павлик, и исправлял, и снова читал, склоняясь к свече, и сладкие звоны рождались в сердце, отчего оно начинало дрожать, а затем эти звоны переходили в мозг, плавились, превращаясь в мелодию, и бежали на бумагу.
И странно: если в реальной жизни многое тревожило Павлика, столь многое казалось ему и страшным и странным, то здесь, в сладкой тишине ночи, все Страхи рассеивались, и на сердце становилось тихо и сладко. Точно две души и два сердца было у Павлика: одно сердце его болело над темным мира сего, другое умилялось его красоте и сладости; одна душа, жившая в нем, тосковала о горе людей, другая витала над этим горем, как бы предчувствуя конечное его исчезновение… И вот эти две души и два сердца росли и бились одно у другого, не соединяясь, как день и ночь. И когда затихали шумы дня и сменялись тишиною ночи, Павлик начинал думать о первой и вечной своей любви — о той первой и единственной Тасе, встреченной им далекой новогодней ночью, «средь шумного бала». Он уже давно знал эти стихи наизусть, и, когда встретил, строгое неулыбающееся лицо девочки, взгляд ее суровых глаз поразил его сердце и пленил его единожды на всю жизнь. Он забывал про нее порою, потому что жил — поэт верно сказал — «в тревоге мирской суеты», он увлекался другими девушками, но ее образ стоял в его сердце неистребимо и настойчиво. И после всех отклонений приводил его, плененного, как цепью к себе. «Тася!» — говорил в тишине ночи Павлик, и сердце его начинало зыбко дрожать, и точно клятвы бросала его рука на бумагу, когда он шептал Тасе, что принадлежит ей отныне на века.
Но она не сходилась с ним, не приближалась к нему, и в этом была причина неизбывной горечи в сладости мечтаний; она оставалась для него недосягаемой, она манила его строгим блеском своих глаз и, как только Павлик протягивал к ней руки, сейчас же отступала в далекую и недоступную звездную даль. Какую тайну несла она в его жизнь? Какая тайна владела ею? Почему губы ее, алые, как горные вишни, никогда, ни разу не улыбнулись ему? Почему глаза ее, опушенные громадными ресницами, смотрели на него горько-сурово, когда Павлик знал и чувствовал всем своим существом, что она любила его и что им никогда не доведется сойтись вместе на этой любви. И он думал о строгом и прекрасном лице Таси, хрупком лице грузинки, похожем на лицо лермонтовской Тамары, охваченной надземным мечтаньем о сказочном неземном существе: ведь любовь его принесла ей смерть, а любовь была сильнее смерти; и, думая об этом, он весь горел, и рука его бросала на бумагу сладко-тревожные исступленные строки; это было подражанье творению гениального поэта, и ложились рифмы, и слагались в мелодию, но стихи эти он не показал бы никому, ни одному человеку в мире, даже обожаемой маме; едва написав, он сейчас же прятал их в стол на замок, на заветный золотой ключик, вот уже второй год носимый в голубой шелковой тряпочке в кошельке.
И когда сладкие рифмы полонили сознание и в захвате творчества Павлик вдруг начинал говорить, в соседней комнате пробуждалась мать и тихо прислушивалась к бормотанью сына.
— Почему ты не спишь, о чем ты говоришь там, Павлик? — тревожно спрашивала она и уже не прибавляла к словам «мой маленький», потому что Павлик учился в шестом классе, потому что становился юношей он.
— Это ничего, мама, я скоро лягу, — отвечал сын и, погасив свечу, ложился в постель и лежал с открытыми глазами, продолжая, как прежде, высекать волшебные искры из сердца.
И не протестовала мать ни против писаний, ни против химии, ни против гвоздей и «домоустройства». Ведь это, она думала — отвлекало мысли Павлика от одного, делая их множественными, не так в одно углубленными и не так «вредными» тому, кто жил и цвел подле нее, единственный, с этими темными пытливыми глазами, единственный на всем свете, с сердцем хрупким, как цветок, единственный, как никто.
23
Наступил июнь, в городе стало жарко, экзамены кончились, перешел Павел в седьмой класс, и шестого июня, после последнего экзамена, как-то сразу отметилось, что на верхней губе появились усы.
Не в один день они появились, конечно, и не раз в этом убеждался Павел. Но почему-то всего заметнее стали они именно шестого июня, точно раньше был лишь пушок, легкомыслие, а вот шестого июня, после экзаменов по истории, разом стали настоящие усы.
Принес Павлик матери и сюрприз к окончанию, да такой еще, что никто не ожидал. Ровно за две недели до этого тайком отправился он в-фотографию, причесался там щеткой и оправил на мундире запрещенную инспектором палочку от цепочки: так с палочкой и снялся, в высоки, широком отцовском крахмальном воротничке.
Идя домой, посматривал порою Павел на карточку. Смотрело на него юное тонкое лицо с милым овалом, с углубленно-наивными темно-карими глазами. Губы были еще совсем по-детски пухлы, но зато на верхней губе чернели волосы здорово, очень здорово, может быть, больше, чем нужно.
Да, здесь уж нечего было скрываться, рассматривая в фотографии пробную карточку, посоветовал кое-что ретушеру. То есть, собственно, посоветовал, а так просто: покашлял, но понял толковый фотограф, понял и усмехнулся вежливо, со всей галантностью сказав:
— Ах да, усы!
— Ну, не усы, — пробормотал покрасневший Павел, а ретушер выскользнул в соседнюю комнату и через минуту пришел, сияя серыми глазами:
— Вот этак не будет ли более в соответствии… Не так ли-с?
Павлик был так сконфужен, что забыл захватить у фотографа сдачу: вот что делают после экзамена с семиклассником усы.
И теперь он шел и все поглядывал на карточку. «Похоже-то похоже, только очень молодо», — раздумывал он. Живой, конечно, Павлик мог быть гораздо солиднее: он мог и брови нахмурить и покашлять; а что фотография? — улыбается и все. «И даже глупо».
Однако мама была очень довольна, больше того, слов не было таких, чтобы выразить ее восторг.
Когда Павел пришел к себе, не одна была Елизавета Николаевна. Сидели у нее гости, а Павлик был этим не особенно доволен: забывать он стал среди стихов о гостях, и вот пришли Нелли и тетя Фима, и Нелли была так теперь высока, что походила на замужнюю даму.
Давно не виделся он с родственниками. Последние месяцы тетя Фима все болела, ее отправили с Нелли за границу, и теперь они вернулись такие элегантные после Парижа, что было неприятно смотреть.
— Как похорошел Павлик, какой стал хорошенький! — закричала, едва увидев его, тетя Фима.
А Нелли сделала презрительную гримаску и отошла к печке.
— Мне писали про него, что он сочиняет стихи!
Рассердился Павел. Экая фуфера! Он так и сказал: «фуфера», хотя не знал, что значило это слово и откуда оно к нему пришло.
— Я, мама, к тебе на минутку, — деловито сказал он матери и подвигал бровями. — Я к товарищу по делу, а вот тебе… велели передать.
Он подал свою фотографию в конверте и повернулся, чтобы уйти, но вот за его спиной раздались крики и завизжал кто-то как жеребенок и бросился за ним и повлек его из прихожей обратно в гостиную.
— Пустите же, пустите меня! — закричал Павел, а Нелли, как девчонка, кружила его по комнате и выхватывала из рук матери фотографию и прятала за спину, крича:
— Павлик, Павлушка! Подари мне эту карточку, я за нее тебя по: целую семь раз!
— Если даже семьдесят семь… — сурово начал Павел, но слова его внезапно оборвались, так как на губы легли, замкнув их, алые уста и припечатали их, и опять отстранились и потом стали печатать его со смехом и визгом в щеки, лоб и глаза.
— Нелька, Нелька! Ты совсем сумасшедшая, ты его затормошила! — кричала над Павликом тетя Фима.
А опозоренный, растерянный Павел уже бежал по улице с лицом, покрытым розовыми пятнами поцелуев.