Вечерело, кончался день. Елизавета Николаевна сидела во дворе, в садике, и Павел в доме был один.
«Кто мог написать это?» — снова задавал он себе вопросы и все разглядывал странную надпись и водил по ней пальцем. Стало страшно оставаться одному в комнате, по которой уже ложились тени ночи. «Мама!» — хотел было позвать он, бросился к окну, но остановился, упрекая себя в малодушии и беспричинной тревоге. «Что я? Пустяки, детские страхи… Семнадцать лет… Смешно… Устал от экзаменов…»
И старался не думать Павел, но против воли мысль тянулась к загадочному призыву, к милым, торопливо набросанным буквам, в которых как бы дышала большая, трепещущая, призывающая душа.
Живая трепетная мысль, живое, точно раненое, окровавленное человеческое сердце билось перед ним и дышало.
И пытался умерять непонятное волнение Павлик, а в голову снова вступало, что сердцем живым, сердцем верным и одиноким было написано это заклятие. Оно бродило и звенело в крови; оно затуманивало сознание, покоряя его неизъяснимым трепетом и влечением; оно покоряло сердце своей поэтической правдой и болью и роднило его с неизвестным автором строк.
Где он, этот автор? Где она, эта девушка, искавшая его? Ведь писала это девушка, когда-то жившая здесь. Может быть, так же, как сейчас он, она набрасывала эти призывные строки среди ночи, одна, среди тишины и огромной печали. Она призывала его, любимого, а он был далеко, и его любимая была так же далека от него, и оба они жили в своем разделении, в своей обособленной неизбывной тоске… Где же она сейчас?
Павлик встал, испытывая дрожь во всем теле. Где сейчас? Сейчас ее, свою, ему было нужно до боли, до смерти.
«Нет, я и в самом деле переутомился, надо в деревню», — сказал себе он и хотел пойти к матери, но сердце его все влекло к тайным призывам надписи, и он подошел к изразцам печи и снова приник к тревожно-манящим таинственным словам.
И так как было уже темно, он зажег свечу и снова начал читать.
Когда ты придешь сюда и станешь жить здесь,
как раньше я жила…
Как это странно было, странно и тревожно: живет один человек, и уходит, и умирает, а другой остается жить на его месте — спокойный, радостный, довольный, несмотря на то что прежний невозвратно ушел… разве это не страшно в мире, если приникнуть мыслью к этому?
Ведь никогда еще на земле
Не соединялись двое полюбивших.
Это было подчеркнуто, в этом было главное, весь смысл и ужас заклятия: именно в том, что «никогда двое полюбивших не соединяются на земле»… было самое страшное в жизни.
— Тася, Тася! — вдруг беспомощно закричал Павел, и тотчас же перед его взглядом сверкнула молния, осветившая все, а в сердце стало пусто, и в глазах померкло пламя свечи…
Когда он пришел в себя, над ним склонялось встревоженное лицо матери, а подле стояла обескураженная Пелагея.
— Нет, Павлик, мы непременно поедем в деревню, — решительно сказала Елизавета Николаевна. Ее голос звенел строго и беспокойно. — Ты утомился от экзаменов, надо непременно в деревне отдохнуть.
— Да я ничего, мама, — попытался возразить Павлик, а мать опять наклонилась над его постелью и добавила тише, чтобы никто не услышал:
— И, пожалуйста, еще… Не пиши по ночам стихи.
26
Среди ночи Павлик просыпается и начинает думать. Да, он и в самом деле устал от экзаменов, но кто это написал там, на печке, кто?
Не может быть, чтобы написала это Зиночка Шевелева. Хотя и ясно было из надписи, что писала девушка или женщина, вернее даже девушка, но не Зина же это, насмешливая, пустая Зиночка, которая умела только дразниться! Это мог написать лишь поэт.
— Если не Зина, то кто же? — вслух спрашивает Павел и сейчас же приникает к подушке.
Он сказал громко, и в соседней комнате зашевелилась мать, он опять разбудил ее, она станет тревожиться. Нет, лучше быть неподвижным, пока она не заснет.
И снова неподвижен Павлик и лежит, стараясь дышать тише, а в голову снова вклинивается мысль: «Кто написал и зачем?»
«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших». Разве он не думал об этом? Разве это не есть мысль? Нет, конечно, эта мысль его, его мысль, и ничья больше, это мысль его души, песнь его сердца, тайная, единая мысль, с которой он жил, с которой ходил по земле, которая явилась в нем, как только он увидел свою единственную Тасю. Правда, он еще не умел оформить эту мысль в сознании, но она мгновенно внедрилась в его сердце, вошла и осталась в нем с тем, чтобы никогда не уйти.
Тася — вот кто внушил ему эту мысль. Еще при первом взгляде в ее строгое, прекрасное, исполненное скорби лицо он почувствовал, что она — олицетворение этой мысли. И вот Таси нет около него, нет — и не будет; она ушла, она никогда с ним не соединится, и, однако, она в нем, с ним, в его сердце отныне и до века, навсегда, до смерти — она одна.
«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших…»
Отчего это так в жизни? Кто сделал так? Кто вдохнул в сознание эту жуткую, отравляющую радость мира мысль?
Ведь он, Павел Ленев, потерял свою Тасю еще весною, той пасхальной ночью; он тогда еще почувствовал, что потерял ее и простился с ней навсегда; и он будет всегда чувствовать, что никогда ее не найдет и никогда с нею не соединится… Он будет жить — и будет всегда ощущать пустоту в своем сердце, сколько бы ни видел он женщин и девушек, сколько бы ни «любил» их, ибо она только одна, она единственная, неповторимая — и «никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».
Да кто это, живой и чуткий, принес в своем сердце эту прекрасную и жуткую, как смерть, мысль о недостижимости абсолютно прекрасного, абсолютного счастья? Может быть, именно потому так прекрасна любовь, что она недостижима во всем совершенстве? Может быть, если б она была достижима, в мире не было бы никакой поэзии, и все поэты должны были бы смолкнуть? Ведь если кто-то нашел идеал, что оставалось делать на земле дальше? Если кто-то полюбил совершенно, зачем было стремление к совершенству в целом? Рай на земле был бы достигнут, зачем же было дальше его искать, зачем биться за него, страдать и исходить кровью?
И тихо встал Павел и, тихо ступая, чтоб не разбудить маму, достал свою зеленую тетрадку и подошел с ней к окну и при бледных тенях рассвета начал водить по бумаге карандашом.
Рука его дрожала, записывая нервные, волнующие, захватывающие сердце мысли; все сердце его дрожало, исторгая, казалось, ясные, неоспоримые слова, и, напрягая зрение, он стремился закрепить в нем навсегда то, что было наконец понято, наконец высказано, наконец-то написано.
Но когда встало утро, и с розовым лучом солнца вторгся летний рассвет, и Павел снова приник к написанному, ничего нельзя было разобрать в прыгающих, бесформенных, непонятных строках. Не была в них ясна ни одна буква, ни одно слово, ни одна строка, ни одна мысль. Как ни приникал к начертаниям Павлик, были видны только непонятные черточки, непонятные знаки.
И, вздохнув, Павел сложил и спрятал тетрадку: он понял, что никто еще на земле не мог записать то, что бродило в его сердце, никто не мог высказать, — бессилен и он.
Все это принадлежало будущему, новым, прекрасным, счастливым людям, но от этого то, что бродило в сердце, было не менее прекрасным.
…Следующие дни смирили и сгладили волнения ночи, но внедрившаяся в сердце Павлика мысль не выходила из него. Она словно звенела в крови, производя опьянение и рождая страх.
И на третью ночь Павел не выдержал и, взяв полотенце, подошел к печи. Оглянувшись на дверь матери, он тихо смочил полотенце водою и начал с бьющимся сердцем стирать таинственную надпись. Зажечь огонь было, конечно, нельзя — пробудилась бы мама и начались бы снова расспросы, но и в дымном сумраке предутра было можно заметить, как жуткая надпись исчезла с изразца. Успокоенный, Павлик едва добрел до постели, упал на подушку и крепко, без видений, заснул.
Проснулся он облегченный, радостный тем, что ему теперь лучше. Первый взгляд его обратился к знакомому месту печи. Надписи не было, и он весело засмеялся, почувствовав, что тревога сошла с души. Но ощущение легкости не было продолжительным: подойдя ближе, он отступил в волнении. Не карандашом были написаны строки, а чем-то острым. Да, чернь надписи стерлась, но и на скудном свете утра ясно различимы тени в царапинах изразца — и снова выявлялась неистребимая мысль… она явилась и сияла, и не было возможности изгладить ее, вытравить, уничтожить, стереть.
В жутком любопытстве провел Павлик по изразцу рукавом. Снова как будто бы сгладились, но через мгновение снова поднялись и ожили буквы надписи. Как ни смывал Павел водою, во впадинах изразца оттенялись неизгладимые буквы, и оставалось только отступить и навсегда смириться перед тревожащей необоримой властью их.