Неизбежное громоздилось, вздымалось и вздувалось где-то рядом — может, в смежной комнате покойника-брата, если таковой вообще существовал — ха-ха! Деревенящая волна предчувствия чего-то страшного, какой-то невероятной катастрофы ударила ему в спину. Она ему не отдастся — она обманула его! Ярость рванулась в нем, как пес на цепи, и тут же опала. Пока еще это была его о б ы ч н а я ярость — но через минуту?.. (Время тянулось, как гуттаперчевое.) Зипек вдруг обернулся, хотя до него не донеслось ни малейшего шороха, и застыл, вглядываясь в громадную фотографию Перси в роли «Каракатицы», сделанную Тадеушем Лянгером (внуком), висевшую справа от входа в ту комнату. Все-таки он любил ее, эту метафизическую мучительницу — ничего было не поделать. И такая любовь, соединенная с дьявольским желанием (чего еще-то надо, Вельзевул вас дери?!), пропадает даром! Чувство осечки (по-польски также — срыв, неудача, неуспех, вгнет, облом, неходняк, выскольз, высвист, неудец, хлюст, непруха, кердон, гвайдлюк, спотыкан, выскользун, сползок, выпадон, недохват, предзнак, судьбец, фаталяк, свихня, хвист, сгнояк — довольно — все как из воровского лексикона — что такое, черт возьми? Неужели у нас невозможен изысканный провал?) снова вдавило его в густое, клейкое, липкое, топкое отчаяние. Уже никогда ему из этого отчаяния не вырваться!..
Вдруг треск открываемых дверей — и в проеме появился громила — бородатый блондин лет пятидесяти, с медвежьими плечами и светлыми глазами — добрыми, но с какой-то чрезмерной и трудновыносимой поволокой, — в гражданке, хотя армией от него разило за версту. Это был тот самый доверенный порученец генерала, Вемборек Михал, подполковник. Он решил вмешаться — уход Перси был для него сигналом. Он сделал к Зипке три шага и сказал принужденно свободным тоном, так, словно это давалось ему с большим трудом:
— А ты, мальчишечка, иди ко мне. Уж я тебя успокою. И предупреждаю: руки прочь от этой женщины, если жизнь дорога. — И сразу другим тоном, в котором звучала словно какая-то детская мольба, сдавленные слезы, стыд и нетерпение. Уже довольно давно полковнику чертовски нравился этот малыш, и он, бедняжка, терпел страшные муки у своих «перископов», видя, как эта красивая, достойная Сократа «душа» впустую тратит себя на низменные и бесплодные «гетеросексуальные» порывы. Теперь он мог действовать с чистой совестью, в соответствии с инструкциями квартирмейстера. — Я полковник Михал Вемборек. Я научу тебя удовольствию гораздо более высокого порядка — единению двух чистых мужских душ — после неких испытаний, которые укажут тебе... — но пока хватит об этом — это глупость, хотя без нее — однако довольно... Я буду твоим другом и на время заменю тебе отца, пока ты не удостоишься истинного сближения с нашим Вождем, в котором, как в Боге, мы все на земле едины. Ты веруешь в Бога? — [Генезип молчал. Внутренне скорчившись, в невыразимом ощущении мнимого полного ничтожества (в подземельях были целые миры!) он продолжал стоять, глядя мертвыми, глазами в заговорщицки лыбящиеся светлозеленые, учтивые, слезящиеся, тюленьи, явно засексуаленные (с чего бы?) зенки Вемборека. Он не дрогнул ни единым мускулом. Стоял над страшной пропастью, которой не видел — как лунатик, чудом держался, опираясь одним пальцем на флюгер высоченной башни.] — Ты слышал когда-нибудь «Stabat Mater»[190] Шимановского и дьявольскую пародию — «Stabat Vater»[191], которую для жалких самок написал этот шальной Тенгер? Два несоизмеримых мира. Я был летчиком, клянусь тебе, я занимался акробатикой, но теперь не могу. Выдохся на крестовом походе — но я не трус, — закончил он почти со слезами. «А этот что плетет?» — подумал в Зипке прежний Зипек. — Ведь он впустую разговаривает с трупом». И вдруг ему самому и всему миру в горло вцепился тот громила, скрытый в хитросплетениях ветвящейся души. И тут же — восхитительная уверенность, что он должен поступить именно так, а, Боже сохрани, не иначе. Как — он еще не знал, но ощутил себя равным чуть ли не Тенгеру, чуть ли не самому Коцмолуховичу. Словно порвались все связи между минутой, которая теперь «стояла» (как «stojała kogda-to diwnaja osienniaja pogoda», как «stojali czudnyje dni» — дни стояли вне времени — погода тоже — что за чудо!), совершенно изолированная, и тем, что было, а главное: тем, что будет. Открывались неизвестные гроты, неизвестные «просторы», облачные края, подобные тем, на востоке закатного неба, затянутого грозовыми тучами. Там он был теперь, уже не грезил об этом, а был. И это было своего рода счастье: как после первых двух рюмок водки натощак или после первой дозы кокаина вдогонку рюмкам сорока. Генезип чувствовал себя чудесно, как никогда, — точнее, не он, а то страшное создание внутри него, которого он до сих пор так панически боялся и которым так брезговал. Оно (он) было им самим, они составляли единство — прежнего, нормального Зипки не стало вовсе. И смысл, чудесный смысл [который чувствуют те, кто любит Бога (!) — хотя в это никогда не верил Стурфан Абноль, разве что у женщин] во всем — даже в дичайшем из невозможнейших событий. Ох — если б такое состояние могло длиться вечно! — (Говорят, оно длится — у тех, кто умеет двадцать лет кряду созерцать собственный пупок, при этом мало ест и совсем не пьет, — но и то весьма сомнительно.) Однако, увы, какое-то действие, еще неизвестно, какое, было неизбежно. Зипек был tout de même[192] человеком запада. Это тоже будет наслаждение — может, еще посильней, но иное, черт побери? Может быть, наконец он вкусит счастья — полного, чистого, без облачка, без изъяна! Этот незнакомый бородач, какой-то необычно рельефный, как в стереоскопе, — он-то и был, был, был псом на цепи — надо его спустить — другого выхода нет. Снова далеко в предместье жалобно залаял чужой, но настоящий, любимый пес, — из подлинного мира обычной земной ночи, как с того света, явился этот лай. А на этом фоне прямо рядом с Зипкой (или рядом с громилой внутри него?) жужжала муха. Одновременность далеких событий. Да — да будет так. Но как? Он уже знал — собственно, он ничего не знал, так откуда же он знал, что произойдет? Гармоничная тьма ясновидения залила душу. Наступил момент т в о р ч е с т в а (над таким творчеством посмеялся бы и Тенгер, и даже Великий Коцмолух, несмотря на то что ему могли быть близки такие состояния, — ведь в нем было все, включая рога и копыта) — неведомое, невероятное готовилось прорваться из небытия, воплотиться в движение электронов, перемещение гравитационных полей, довольно-таки масштабное сцепление крохотных живых частичек, — никто, даже сам дьявол, не знает, что это такое и чем оно будет во веки веков. Во всяком случае, несомненно, что это живые — чувствующие и мыслящие — создания, а существование мертвой материи, какой ее желает видеть физика на основе примитивных наблюдений за миром этих созданий, весьма проблематично. Разве что принять вульгарный дуализм, вульгарную «предустановленную гармонию» и совсем уж вульгарно перестать думать — вот что.
А верзила стоял и ждал — бородатый, упрямый и страшный — казалось, прошли века, однако все вместе не длилось, может, и трех минут, и хотя «насыщенность времени» была не-вы-но-си-ма, время мчалось стрелой. Жизнь качалась, как на качелях, — туда-сюда. Тут маячили солнечные долины и множество прелестных, идеальных уголков, где можно скрыться, там обнажалось мрачное «zachołustje», расщелины безумия, дымившие одуряющими тяжелыми газами, блестевшие жидкой лавой, — Vale inferno[193] — царство вечных мук и невыносимых угрызений совести: ведь можно было всего этого избежать! Неясное, маленькое, но чертовски сильное искушеньице все глубже въедалось в тело, пробивая себе дорогу к еще неповрежденным моторным центрам. В эту минуту Перси совершенно не существовала для Генезипа. Не было вообще ничего — только поступок, который предстояло совершить. Мир скорчился до узкого сектора поля зрения, где бултыхался пока что расслабленный сгусток мускульных ощущений. Верьте мне — ничего, кроме этого, не было: сам Мах был бы доволен, а может, и Хвистек. На столике лежал обойный молоток, длинный, с железной, вделанной в овальную деревяшку, ручкой, — ах, до чего соблазнительны иной раз такие предметы — непонятный, незваный гость в этом государстве безделушек и финтифлюшек. А над ним улыбался черный китайский Будда. Забытый молоток (еще вчера он помогал ей что-то прибить — какую-то персидскую миниатюру надо было перевесить на три см влево — ибо Перси была большой, о ч е н ь большой эстеткой), казалось, ждал. Он был напряжен — как запертое в клетку живое существо. Он тоже хотел от чего-то освободиться, сделать наконец что-то и вправду стоящее, а не гнить здесь, не пропадать понапрасну, прибивая какие-то гвоздики. То-то и оно. Зипек тоже не хотел пропадать понапрасну, а еще меньше хотел черный, безликий до сих пор, подземный громила. (Позднее он вылез Зипке на фас, влез ему на морду, врос ему в рыло, и все удивлялись странному выражению лица молодого юнкера — не знали, ч т о э т о б ы л у ж е н е о н — это была именно та «postpsychotische Personalität»[194], с прежней личностью ничего общего не имевшая.) Система мускулов дрогнула, как совершенная машина, приведенная в движение щелчком какого-то тумблера, и Генезип твердой рукой схватил молоток за длинную — повторяю: оправленную в дерево, но заключавшую в себе металл — рукоятку. Вещь была чудесно, идеально увесистой... Он еще увидел полные скорее удивления, чем ужаса глаза того, вытаращенные уже как бы не в этот наш мир, и вмазал что есть силы по (неизвестно отчего) столь ненавистной, скотской, волосато-бородатой, блондинистой башке. Мягкий, мокрый, ж и в о й треск — и исполинское тело с глухим стуком повалилось на ковер. Этой картинки ему не забыть уже никогда. Молоток так и остался торчать в башке, чуть выше левого лобного бугра. Зипек вышел, как автомат, без всякой тени какой-либо мысли и чувства. За счет этого он элементарно и немыслимо упростился. Где были, куда подевались все его давние и недавние сложности? След простыл. «Жить — хорошо», — сказал в нем чужой голос, и голос этот был его собственный, природный. Тело стало легким, как пух, — казалось, оно вознеслось над бессмысленным миром офицерья, Коцмолуховича, китайцев, политической ситуации и странных созданий, так некрасиво именуемых женщинами. Не было дуэньи, не было Перси — никого. Его это совсем не удивило. Только теперь он ощутил свободу и небывалую беззаботность. «Боже! Кто я такой», — подумал он, спускаясь по лестнице. (Дверь за собой захлопнул. Ключ от парадного у него был свой — подарок Перси.)