Они приближались. Гражданские. Один толстый, маленький, круглый; другой мелкокостный и тощий. Тощий вторил круглому хриплым шипением, исходившим, казалось, из каких-то ядовитых желез внутри его тела. От них шел дух, как от только что выключенных, еще теплых спиртовых примусов. И тут в Зипеке проснулся поляк. («Vous autres, Polonais...»[198]) Ax! Это же так просто — ничего интересного написать об этом невозможно. Может, тот автоматический громила со дна был более поляком, чем он сам. Закипела в нем, изволите видеть, кровь, и он съездил жирному по морде, уже в замахе различив нахально-лукавую и веселую физиономию Лебака, которого знал по какому-то училищному смотру. (Тут он впервые подумал, что ведь сама Перси и дуэнья... «Нет — эти не выдадут», — произнес в нем какой-то голос, и он был прав. Зип никогда больше об этом не думал. У нового жильца, обосновавшегося в нем, были какие-то свои клапаны и методы.) А кто второй? — да это же личный адъютант Лебака, герцог де Труфьер. Зип наподдал ему кулаком по филейной части и свалил в лужу, которая с наслаждением чавкнула, приняв в свои недра худой зад француза. Внешне, своей шинелью (в этом смысле внешне, а не духовно), юнкер мало чем отличался от обычного солдата-кавалериста. Темнота в переулке была почти непроницаемая — узнать его они не могли. Он двинулся дальше с тем же автоматизмом, который не покидал его с момента убийства. Лебак пытался его преследовать — напрасно. Закрутился на дряблой ручонке вокруг фонарного столба (света не было) и пал на колени, крича с ударением на последний слог: «Полицья, полицья!» [Время было переведено (научная организация труда) на два часа — лишь через час должно было начать светать.] Зипек не чувствовал ничего, ни малейшего беспокойства. Как поляк он был удовлетворен. «Хорошенькое алиби», — буркнул он. — «Вообще-то, зря я это сделал, и все же, чтоб завершить день, это было необходимо. Какая легкость! Какая легкость! И как я прежде этого не знал!» И в ту же минуту его поразило именно то, что он ничего, кроме этой легкости, не чувствовал. «Что же делать? — невозможно ведь заставить себя чувствовать то, чего не чувствуешь». Он завернулся в эту мысль, как в теплый плащ, и двинулся дальше по загаженным улицам к дому.
Он разбудил Лилиану. Та была в у-жа-се. Слушала рассказ брата, дрожа и сжимая его руку, — почти щипалась от возбуждения. И хотя Стурфан Абноль ни на миг не перестал быть ее любимым мужчиной, только теперь она ощутила, что такое — брат. Этот ее брат, прежде такой чужой (сколько раз она думала, что любит его, — а теперь убедилась: все то было ничем), вдруг ворвался со скоростью метеора, будто с того света, и с разгону — рассказом о бурных событиях — пробил навылет ее доселе бесчувственное тело. Бедняга Стурфан, несмотря на отчаянные усилия, сумел вскружить ей только голову. А в эту минуту она ощутила нечто вроде того, как если б именно теперь утратила ту самую пресловутую девственность, о которой столько слышала от лесбиянски похлюпывающих подружек и от самой баронессы. С ним — таким поистине братоватым, чистым духом в мундире — все было иначе: ей не требовалось ощущать его в себе, чтобы так любить. Конечно, она не знала, что это значит на деле, — но как-то так сразу вообразила, и все тут. То был момент истинного счастья: предвещавший подлинное, полное наслаждение с тем ее любимым, румыно-боярским артистическим быком. Да за одно это мгновение она будет служить брату до конца жизни. И пойдет на все — пускай ей будет хуже, лишь бы он мог развиться, как велит ему скрытая в нем сила. Вся она была в этот миг сплошным зеркалом — и словно увидела внутри себя отражение его бесконечных возможностей — и проглотила его целиком, как орудие заглатывает снаряд. Но силы вытолкнуть его из себя у нее уже не было. Только он сам, один-единственный, мог выстрелить себя в мрачное, клокочущее пространство жизни. Она видела «тайный щит его судьбы» (что это было, никому не узнать): светлый, лучащийся диск на «черном взгорье смерти» с какой-то картинки, щит, в который он должен вонзиться, как пуля. Но эта минута была самой смертью. В попадании таился конечный смысл. Она вспомнила фразу отца: «...ставить цели за пределами жизни...» Стурфан тоже этим бредил. Но что такое эти его «художественные «pierieżywanija» в сравнении с такой историей. А ну-ка пусть попробует совершить нечто подобное. Это ж лопнуть можно. И она — единственная — будет знать всю правду: все мотивы (или, вернее, их отсутствие) этого удивительного преступления, которого не понял бы никто — никто, кроме нее. Ибо она поняла его так глубоко, словно была им самим в ту жуткую, и все-таки прекрасную, быть может, самую, прекрасную в его жизни ночь. Она должна об этом вспомнить (и наверняка вспомнит) в свою первую брачную ночь, и тогда эта тайна соединится со всем тем, и это будет пик ее жизни. Только ни за что на свете не спускаться с этой вершины! Уж лучше погибнуть в мучениях, чем сползти в плоскую, нудную долину заурядности, на поверхности которой все именно так, как оно есть. И как это Стурфан, несмотря на все свои шпринцы и даже «кроншпринцы»[199] (как называли его пьесы), ни разу ей ничего такого не показал. Потребовалась жертва любимого братишки, чтобы сбылось это — предельное постижение таинственных чар перевернутой реальности, чтоб стал очевиден смысл всего вне всего. Она тихо помолилась старому Богу своей матери — собственные божества, которых ей еще предстояло в себе создать, еще спали чутким сном на грани пробуждения. И со всей ясностью поняла, что Зипек не мог поступить иначе, и была счастлива, словно получила заветный подарок. Все представилось ей чудесным в своей совершенной простоте! А! И ничуть ей было не жалко того бородача, который (наверняка) был ни в чем не виноват. (Полковник — фамилию Зипек забыл.) Не мог он кончить лучше, чем именно так. Все было странно, как в какой-нибудь пьесе из театра Квинтофрона, да хоть в любой из пьес Абноля: абсурдно — однако необходимо. Но происходило-то все на самом деле! Действительно, случилось чудо. Но первый экстаз миновал, и все понемногу съехало на чисто житейские разговорчики, во время которых обоих охватывало все более глубокое отвращение к себе и друг к другу. Что-то портилось, гнило, распадалось с невероятной скоростью, хотя остатки прежних состояний формально удерживали их на некой псевдовысоте. Это слегка напоминало угасание кокаинового экстаза, когда все, н е и з м е н я я с ь, становится по меньшей мере вдесятеро страшнее, заурядней, обратно пропорционально предшествующей возвышенности и странности.
Л и л и а н а: Почему ты никогда не говорил мне, что именно так ее любишь? Я думала, это твоя первая идеальная любовь — реакция на роман с Ириной Всеволодовной. Перси напрочь лишена эротического начала — никто, по крайней мере из театра, не был ее любовником, да и о других я не слышала. Я бы тебя отговорила, разубедила, повлияла бы на нее, чтоб она тебя хоть не дурачила понапрасну. Кажется, последнее время я могла бы иметь на нее некоторое влияние. [Она радостно и омерзительно врала, желая (хоть чуть-чуть) добавить себе весу — и в своих, и в его глазах.]
З и п е к: Ты говоришь, как пожилая дама, но ошибаешься. На нее никто повлиять не может: она воплощение самой пустоты — вампир. Если уж моя любовь не сделала ее ничем, значит — ее вообще нет. Я прихожу сейчас к выводу — невовремя, конечно, — что в ней есть нечто чудовищное, какая-то нераскрытая, гнусная тайна, и именно это меня к ней тянуло. Я ощутил в себе такие запасы зла, подонства, слабости, о которых и не подозревал. И внушал себе: вот настоящая любовь, та, которой я прежде не знал. Узнаю ли я ее когда-нибудь? — («Ах ты, дорогой! — с нежностью подумала Лилиана. — Угробил невинного человека, а теперь причитает, что ему не узнать настоящей любви. Чудесно все-таки».) — Я был словно под гипнозом. В ней таился какой-то паралитический яд, она меня сковала, лишила воли. Теперь думаю: не она ли моими руками убила того полковника? Говорю тебе, я действовал как автомат. Это был какой-то дикий кошмар, а не реальность. И все-таки теперь я не такой — я совершенно другой человек. Не могу тебе этого объяснить. Может, этот другой в меня вселился? Я перешел внутри себя какую-то границу и никогда уже не вернусь туда, где был. — (Сестренка снова «взвилась» от восторга и зависти. О, если б можно было постоянно так трансформироваться, быть то одним, то другим, не теряя непрерывности своего «я»! А он сидел тут, рядышком с ней, этот ее обыденный братишка, но пребывал словно в ином мире! «Il a une autre vision du monde, се bougre-là, a deux pas de moi — e mua kua?»[200] — закончила она «по-польски».) — Но с помощью этого ужасного поступка я освободился — и от нее, и от себя. Если не посадят, жизнь у меня может быть замечательная... — Он умолк, вглядываясь в абсолютное ничто: свое и мира. Черти опустили занавес — зрелище кончилось. Только неизвестно, надолго ли затянется антракт — а вдруг до конца жизни? Он вздрогнул. Его охватила горячка действия. Делать, делать что угодно, хоть бы даже и «делать под себя», любое дело. Ха — не так-то легко. Но и тут случай должен был помочь несчастному «счастливчику» (какая гадость); только бы он дотянул до утра. — Хуже всего то, что я не знаю, кем он был. — Говорил уже тот, громила со дна, амальгамированный с остатками, точнее — видимостью прежнего Зипека в единую, неделимую, твердеющую массу. Но он был так замаскирован, что если б не глаза, через которые громила порой выглядывал на свет из Зипкиного тела, никто (даже сам Бехметьев) не понял бы, что это уже не прежний Зипек, а кто-то совершенно иной, страшный и непонятный — непонятный ни для кого, даже для самого себя. В том-то и состоит безумие. — Но хуже всего то, что я не знаю, кем он был, — повторил Зипек. Это было не самое худшее, но так ему в ту минуту казалось.