Я показал это Ромэйн – наверное, по причине сродства изобразительных стилей.
– Церковь в Овере, – пробормотала она. – Только приделы не так широки, а центральная часть взлетает кверху как стрела. И посмотрите, здешний калейдоскоп самую малость переливается в своей трубке. Камушки меняют положение и грозятся прорасти в трехмерность.
Она имела в виду – стать не мозаикой, а макетом здания в натуральную величину.
Или даже самим зданием.
Оно приподнималось, вписывая восьмигранник фундамента в условный квадрат изгороди, круг освящённого пространства – в восьмигранник, прямоугольник расставленных рядами сидений – в цилиндр башни, смыкающейся в навершии узким шатром. И, как и следовало ожидать, вскоре там появился жилец. Скуластый, коротко стриженный, с мрачноватым выражением лица. Куртка и штаны невнятного оттенка – то ли синего, то ли серого, – башмаки в глине. Из-под меховой шапки выглядывала грязно-белая повязка.
И это был христианский священник, потому что из открытого ворота время от времени вываливался большой крест на цепочке. Во всяком случае, у нас с Ромэйн возникло такое представление.
Мы поздоровались.
– Рад видеть вас в наших местах, – произнёс я. – Моё имя Моргаут, а это дама Ромэйн. Прочие объявятся ближе к полудню.
– А здесь есть полдень? – спросил он внезапно. – День и ночь, то, что отличает день от ночи? Простите, не с того начал. Блэз Паскалиус.
Имя моего учителя было Белазиус: практически одно и то же с ним. Это внушило мне внезапное уважение к нему.
– Мы различаем сутки, – ответил я. – Один свет не равен другому, и они чередуются. Надеюсь, вы привыкнете, потому что больше ничего не остаётся.
– И к людям тоже? – спросил он. – Кое-кого я успел мельком рассмотреть.
– К ним тоже. Заранее предупреждаю – все мы разные, и наши понятия о морали и нравственности могут не совпадать с вашими.
Странный патер ухмыльнулся.
– Мир стремится жить нравственной жизнью, когда следует искать жизни Божественной. Она лучше. Ведь если тебе удастся присвоить хоть частичку её, это будет выше, чем все добродетельные деяния, совершённые людьми и ангелами.
– В мои времена жрецы Иисуса говорили не так, – ответил я. Ромэйн же с удовлетворением рассмеялась:
– Вот ложка, которая нужна для помешивания здешней крутой похлёбки.
И оказалась права.
Блэз по виду ни во что не вмешивался. С благодарностью принимал ухаживания домовитой Валентины – пуговицу пришить, носки заштопать, приволочь на занимаемую им территорию горячий чугун с картошкой. (Этот плод земли нравился ему больше всех прочих варений и разносолов, хотя, по-моему, в лесу он находил, на что поохотиться.) Затевал учёные споры с Мансуром, неторопливо распивая чай из пиалы и одновременно похлопывая по руке Эугена. Добродушно забавлялся тем, что его вид вызывает у утончённых куртизанок лёгкую оторопь. Радушно встречал Бонами, когда тот прибегал знакомиться и невзначай полить ограду. Я разумею – мою и японок: вокруг храма и Блэза ничего такого не зародилось, что означало, по-моему, либо открытость всем веяниям, либо беспризорность. Впрочем, на подступах к убежищу вскорости вылезла узкая куртина удивительных растений: на толстых стволах, посреди грубошёрстных листьев, раскрылись гигантские цветы, похожие на тарелку: сердцевина, плотно набитая семенами, окаймлялась лепестками насыщенно жёлтого цвета. Как я понял, именно об них больше всего сожалела Валентина, именуя подсолнечниками или подсолнухами.
Вдвоём с Блэзом мы прогуливались по лесу, забираясь в такие места, куда не было ходу Мансуру с Эугеном, не говоря уж о наших домоседках. Нашему взору открывались вересковые поляны и болота, поросшие огромными кувшинками желтого, белого и розового цветов, камыши шеслетели в поймах тихих рек, извилистые тропы шириной в одну ступню ложились под ноги.
– Здесь нет диких зверей, – однажды сказал Блэз.
– Да, кроме меня самого, – отчего-то отозвался я.
– Вы не умеете себя простить, в отличие от прочих, – заметил он. – Осмелюсь спросить, почему?
– А надо ли?
– Мы любим говорить, что первый шаг к искуплению и прощению мира – это простить себя самого. Как ни удивительно, вторые, так сказать, шаги у вас получаются легко. Вы на удивление терпимы.
– Это хорошо или плохо?
– Это никак. Оттого и вокруг нет ни жара, ни хлада, одно зябкое тепло.
– Мансур считает, что это рай.
– Он совершенно прав. Если ставить знак тождества между раем и покоем.
Покоем, незыблемым в своём совершенстве.
– Меньше всего я бы счёл его таковым, – отпарировал я. – Надо было бы вам понаблюдать, как здесь всё течёт и изменяется: картины приходят ниоткуда и в том же небытии растворяются, реки текут то млеком, то мёдом, а сгущённый запах становится возможным выпить или съесть.
Он помолчал, потирая свою головную повязку.
– Вы говорите вещи, которые за милю отдают безумием. Но чьи уши сумеют их верно воспринять, как не уши безумца: такого отъявленного, что уже лишился одного из них по своей воле?
Я пожал плечами:
– Мансур воскрес без обеих рук и очень настаивает на этом обстоятельстве. Если вы, Блэз, по доброй воле откромсали себе ушную раковину, вряд ли те, кто вверху, займутся реставрацией.
– Те, кто вверху, – он повторил мои слова с безразличной интонацией. – По словам Валентины, те, кто правит. И давно над вами не раскрывалось здешнее небо?
Бывает такое: вяло философствуешь, заплетя ногу за ногу, – и вдруг резкий удар обземь.
Я уставился на Блэза.
– Да, никто не мог мне этого сказать, кроме вас, Моргаут. А вы о том промолчали.
И, чуть погодя:
– Я понимаю, вы не христианин в современном смысле. Но не могли бы вы мне исповедоваться – за неимением лучшего варианта?
И вот здесь же, в лесу, под покровом еловых ветвей, я рассказал ему всё без обиняков.
Что по происхождению я ничуть не хуже любого из принцев, если не считать левой стороны и голубой ленты наискосок предполагаемого герба, и воспитывался при королевском дворе как вероятный наследник. То, что до наступления отрочества меня скрывали в семье простого рыбака, воспринималось всеми едва ли не обычаем. Только вот все те отличия и преимущества, к которым мои сверстники относились с похвальным безразличием, ибо они были даны им по факту рождения, я брал буквально штурмом: умение читать и писать прекрасным слогом, фехтование и верховую езду, землеведение и картографию, теорию и практику управления. Совершенство давалось мне с великим трудом и оставалось со мной навсегда. За это мне завидовали все: и кровные родичи в десятом колене, и другие бастарды.
А потом была наречённая и супруга моего отца, которая облегчила мою участь уже тем, что кривотолки обо мне прекратились совершенно. Ровным счетом до того, как пошли слухи о том, что не король виноват в её бесплодии.
А он ещё усугубил дело, во всеуслышание объявив меня соправителем еще при жизни. Добро бы не перед назревающей войной, а в мирное время.
Честолюбие смешалось во мне с жалостью к королеве, которую стали травить столь же яростно, как некогда меня.
Когда же прибыла первая весть о том, что король погиб в случайной стычке… и бывшие противники, а ныне союзники привезли мне кольцо с его личной печатью, прося дать им пристанище на моей земле…
Нет, тогда ещё не произошло непоправимого. Оно случилось, когда король воскрес из мёртвых и поверил клевете на меня и на Гуинивир. Когда он пошёл войной на тех, кого я хотел привести к подножию трона и даровать им земли для поселения.
Мы терпели поражение за поражением, и безысходность лишь сплачивала ряды – пока я не отпустил от себя тех, кто сумел уцелеть. Тех, кого не знали в лицо или считали недостойными королевской охоты.
И когда уже не стало чистого воздуха для дыхания, я сказал королеве:
– Нет смысла умирать невиновными. Твой супруг сам всё погубил, как и было предрешено. Погублю и я себя.
Это случилось в заброшенной усадьбе посреди леса, такого болотистого и непролазного, что королевский отряд не осмелился пойти на штурм глубокой ночью. Лишь утром были пущены на гонтовую крышу стрелы, обмотанные горящей паклей, и в их свете люди короля бросились в последнюю атаку.
– Уходи отсюда, тебя согласны принять и простить, – сказал я моей возлюбленной. – Монастырь лучше костра.
– Недостойно нас обоих – просить пощады, – ответила Гуинивир.
Нет, я не осмелился избавить её от огня. Это сделал кто-то из арбалетчиков. И тогда я вышел из дверей с обнаженным мечом в руке и принял бой. А с кем – я не видел.
– Легенда говорит, что король Орсен погиб от твоего удара.
– Наверное, – сказал я. – В чьих-то доспехах я свой клинок уж наверняка оставил – отчего бы и не в его собственных? Потом мне пришло в голову, что надо вынести тело Гуинивир из дыма и пламени, чтобы похоронить достойно. А вот лица того, кто отомстил безоружному и перенял королеву из его мёртвых рук, я не запомнил.