Иван Иваныч указал на соседний стул и даже придвинул его. Но Зиновьев как будто не заметил этого.
– Я пришел спросить, какие причины заставили поступить со мною таким образом? подхватил он, оправляясь. – В чем меня обвиняют?.. Так вдруг нельзя же без всякого повода!..
– Совершенно основательно; но, повторяю вам, дорогой Алексей Максимыч, я тут ни при чем… Я имел уже честь вам докладывать, – даже писал вам на днях об этом, – что если я в этом деле принимаю участие, меня занимает в нем не столько материальная его сторона, сколько собственно нравственная; меня привлекала человеколюбивая мысль, сопряженная с постройкой этого здания… Причины, о которых вы изволите упоминать, мне неизвестны; решение вышло из совета; к сожалению, в эти последние дни мне нездоровилось и я в нем не участвовал… Когда я стал расспрашивать, мне намекали на какие-то, будто бы, злоупотребления…
– Злоупотребления! – воскликнул Алексей Максимыч, которого при этом обдало холодом от затылка до самых пяток.
– Но никто этому, конечно, не верит, – поспешил успокоить Воскресенский.
– Все равно, все равно, я желаю знать, в чем заключаются эти злоупотребления…
Иван Иванович и сам не рад был, что коснулся этого вопроса; но делать было нечего, – слово вырвалось, не вернешь назад; искоса взглянув на стол, туть ли колокольчик, он как бы приободрился и прибавил:
– В прошлом году… у вас, говорят… вышел там какой-то недочет… каких-то денег недостало в кассе…
Неожиданность такого сообщения сразила, казалось, старика.
– Правда, – произнес он, смело глядя в глаза собеседнику, – правда, но это мое личное дело, оно никого не касается; деньги были сполна тотчас же внесены… Какое же кому до этого теперь дело?
– Никто же на это и не претендует. Помилуйте! Всем слишком хорошо известна ваша честность… Я полагаю, тут одни только сплетни… и причина вовсе не в этом… Она, всего вероятнее, заключается в промедлении постройки…
– В промедлении! – на этот раз уже просто вскричал Алексей Максимыч, – в промедлении! Но кто же, как не вы, милостивый государь, задерживал работу? В эти последние три месяца я гроша от вас не мог добиться… Просил, умолял, наконец, поневоле должен был остановить постройку…
– Боже мой! Боже мой! – заговорил Иван Иваныч, отступая еще шаг и печально качая головою, – подумайте только, в чем вы меня упрекаете… меня, который только и думал, как бы угодить вам!.. Вникните спокойнее: разве деньги мои и я могу выдавать их когда заблагорассудится? Точно не знаете вы, что церковь строится на пожертвованные суммы, точно не знаете, что можно располагать ими тогда только, когда они есть в вассе…
– Если это так, то тем несправедливее упрек, который мне делают! Вы, стало быть, не объясняли совету…
– Я уже имел честь докладывать вам, что меня тогда, – прибавлю; к сожалению, – не было в совете…
– Но определения совета рассматриваются графом… Вы… ваша обязанность была предупредить его насчет причины задержки… Он мог, наконец, послать за мною, расспросить меня… Решением управлял, следовательно, один произвол, а может быть, что-нибудь еще хуже: была подведена какая-нибудь гнусная интрига…
Иван Иваныч всплеснул руками и склонил голову набок с видом изнеможения.
– Не понимаю только, что граф тут делал? – продолжал Зиновьев с возраставшим жаром. – Я считал его всегда человеком честным и благородным… Он всегда был прежде так расположен ко мне… Его, верно, подвели, обманул кто-нибудь… или он потерял, наконец, всякий смысл, всякое сознание!..
– Граф так мало потерял сознания, – робко вступился Иван Иваныч, – что первою его мыслью, когда все… все это вышло… было представить вас к награде…
– Что мне награда! Моя награда – мой труд! Я о другом никогда не думал и ничего не искал… Я желаю только, чтобы со мной поступали так же честно, как я всегда поступал с другими; к сожалению, я ошибся, полагаясь на людскую честность; старость ничему меня не выучила; вижу, что здесь, прежде всего, надо быть кулаком и пройдохой… Я всю жизнь слышал об этом, по отказывался всегда верить; теперь, на старости, пришлось убедиться: хорошо здесь только кулакам и пройдохам!..
– Я не был ни тем, ни другим, позволю вам заметить, – проговорил обиженным тоном Воскресенский, – но не раскаиваюсь в этом, нет, не раскаиваюсь; мною управляли всегда одни чувства: долг, желание добра ближнему… религия…
– Я, может быть, не так религиозен, как вы, но не сделаю, милостивый государь, того, что вы сделали, – да, вы! вы!.. потому что все дело было в руках ваших, и вы бы никогда не допустили того, что произошло, если б только захотели! Я с тем приехал, чтобы сказать вам это прямо в глаза! Да! Я и другим буду то же рассказывать…
– Вы не можете оскорбить меня, господин Зиновьев, – проговорил тихо, но не без достоинства Иван Иваныч; – мои действия и цели, слава Богу, известны… Если кто и поверит, предоставляю каждому на его совесть… Придет время, наконец, когда разъяснится, кто тут прав, кто виноват… История беспристрастна; она нас рассудит…
– «Вон куда хватил! История! Будет ей до тебя дело, как же!» – мелькнуло в голове Зиновьева, несмотря на все его расстройство. – Не знаю, что история скажет, – продолжал он громко, – но я скажу вам, что я не настолько еще ослаб от старости и выжил из ума, чтобы так оставить это дело; я пойду к графу, обращусь к совету, обращусь к каждому, кто принимал участие в этом несправедливом поступке… Пока… пока оставлю его на вашей совести… Затем, милостивый государь мой, прощайте!..
Иван Иваныч молча поклонился; устремляя выше очков белые зрачки свои на удалявшегося Зиновьеве, он слегка улыбнулся, как улыбаются взрослые беснованию спеленатого ребенка.
До настоящей минуты Алексея Максимыча поддерживали нервный подъем и сильное нравственное возбуждение. Когда он вернулся к племяннику, тот поспешил поддержать его: до такой степени старик показался ему вдруг опустившимся и ослабевшим. Черты его осунулись, глаза вращались беспокойно и смотрели смутно. Племянник с трудом усадил его в дрожки и велел извозчику ехать скорее домой на дачу. Дорогой он должен был раз остановиться, чтобы достать воды, потому что дедушка внезапно почувствовал дурноту.
Приехав домой, Сережа распорядился, чтобы старика скорее уложили в постель, а сам поскакал за доктором.
Докторская предсказания сбылись только на другой день к вечеру. У Алексея Максимыча открылась нервная горячка: к ней[9] присоединилось разлитие желчи. Старшие члены семьи – в том числе и Марьянушка, – превратились в тот же день в сиделок; каждый по несколько часов дежурил по очереди у постели больного. В общем разделе, на долю Кати и Сони досталась едва ли не самая трудная обязанность: они должны были молчать и тихо, только на цыпочках, переходить из комнаты в другую. Главным образом, обеим было предписано не касаться в разговорах при дедушке постройки церкви, не напоминать даже об этом, хотя бы словом одним.
Сережа, строго наблюдавший за этим, сам, между тем, едва удерживался. Узнав случайно в академии, что достраивать церковь поручили какому-то Бабкову вместе с другим, – имени последнего он не помнил, – он так горячился и часто выходил из себя, что каждую минуту можно было ожидать от него какой-нибудь неосторожности. Дело спасалось только Марусей, которая, как только Сережа начинал возвышать голос, спешила прижать ему ладонь к губам, Он тогда выбегал в сад; Маруся приближалась к окну и глазам ее представлялся Сережа, ходящий быстрыми шагами и махавший в воздухе кулаками. Такой моцион всегда, впрочем, хорошо на него действовал: он после этого заметно успокаивался и возвращался смирнее прежнего к постели больного.
В конце августа болезнь Алексея Максимыча настолько уже уступила, что его можно было перевезти на городскую квартиру; в одном лишь не мог он оправиться: к нему не возвращалась его прежняя веселость.
Чего только не делали, чтобы развлечь его! В день его рождения[10] Катя и Соня сочинили живые картины, в которых явились в бумажных костюмах, ими же сочиненных и раскрашенных; в одной из этих картин приняла даже участие Маруся: стоя на табурете, прикрытом бумажным облаком, она изображала благодетельную волшебницу, кротко улыбающуюся Кате и Соне, одетым пастухом и пастушкой, между тем как Сережа, сидя за ширмами, брал в это время торжественные аккорды на фортепиано. В тот же вечер Маруся поднесла дедушке абажур с изображением Большого канала в Венеции во время карнавала; лупа, ряды освещенных окон, отражения в воде огоньков на гондолах, – все это, искусно выскобленное на бумаге и подкрашенное красной и желтой краской, придавало живость акварели, которая сама по себе была очень мило написана Марусей; но и подарок этот не достиг своей цели; дедушка, правда, долго не отрывал от него глаз, но, следя за выражением его лица, можно было думать, что подарок производил на него скорее даже грустное впечатление.