У графа был всегда достаточный запас приветливости для тех, кто заставал его в хорошем расположении духа. Он здесь очаровывал всех без исключения: кому весело кивнул, кому сказал несколько слов, кому пожал руку.
Он шел впереди; подле него, сбоку, едва слышными шагами подвигался Иван Иваныч, изредка оборачиваясь, когда шум следовавшей толпы становился слышнее.
Больше часу продолжался обход здания. Ничего не было пропущено. Граф остался всем очень доволен. Особенной похвалы удостоился, впрочем, двор, крытый стеклом и заключавший в себе детский сад и гимнастику. Граф внимательно осматривал каждый предмет, расспрашивал обо всем. С большим одобрением встречено было также осуществление мысли оклейки стен нравственно-назидательными картинками, сценами из отечественной истории, долженствовавшими «поднять дух», как говорилось в программе, и душеспасительными печатными изречениями; перед некоторыми из них граф так долго останавливался, что уже под конец у Ивана Иваныча начали гореть пятки и подкашиваться ноги.
– Теперь, ваше сиятельство, не угодно ли будет в церковь пожаловать? проговорил Воскресенский, делая за спиною знаки, чтобы скорее отворили дверь, сообщавшую церковь со столовой.
Но дверь оказалась уже отворенною. Ивана Иваныча сначала неприятно поразило, что в дверях никто не встретил почетного посетителя, но неудовольствие его продолжалось всего секунду. Одобрительная улыбка показалась на лице его при виде Лисичкина и Бабкова, стоявших на местах своих. Последние только, казалось, ничего не видели, ничего не замечали: до такой степени каждый увлечен был своей работой. Стоя на табурете подле одной из арок с палитрой и кистями в левой руке и поддерживая правую руку муштабелем, Лисичкин усердно водил кистью и, сколько можно было заметить, все по одному и тому же месту; на щеке, руках и передней части сюртука виднелись следы красок. Бабков, пригнувшись к одной из каменных балясин над ступеньками, соединявшими пол с алтарем, как бы усиливался добиться, насколько все это твердо было установлено; он был в холщовой блузе, надетой сверх сюртука, и весь также испачкан известкой, хотя вокруг было совершенно чисто и трудно было запачкаться.
Тихо ступая на плоских своих подошвах, Воскресенский наклонился к графу и, улыбаясь, указал ему глазами на художников; граф остановился, приложил палец к губам и неожиданно кашлянул.
– Ах! вскричал Лисичкин, чуть не сваливаясь с табурета от неожиданности.
Он не упал, однако ж: с палитрой в одной руке, с муштабелем в другой, он приблизился к именитому посетителю, выказывая на лицу смущение человека, застигнутого врасплох.
– Простите великодушно, ваше сиятельство… Я перед вами в таком виде…
– И меня также… Уж не взыщите, проговорил Бабков, подходя, в свою очередь, и растопыривая пальцы перепачканных рук.
– Напротив, вы извините, что прервал вас так неожиданно, сказал граф, любезно улыбаясь, – у вас, как я вижу, прекрасно идет дело… подвигается…
– Работаем, ваше Сиятельство, трудимся, с нежностью во всех чертах сказал Лисичкин.
– Пачкаемся, ваше Сиятельство! Надо прямо сказать: пачкаемся!
– Давай Бог каждому пачкаться так, как вы, господа, это делаете ради общественной пользы, заметил граф, посылая каждому приветливый знак рукою, – и искренно благодарю вас! С своей стороны, я также постараюсь… И давно уже вы здесь занимаетесь?..
– Третий месяц…
– Как? Разве так много оставалось работы?
– Довольно-таки, ваше сиятельство! Много было сделано, но многое пришлось переписать заново… В одном месте требовалось смягчить… в другом усилить, тут придать вкусу, здесь придать теплоты тону, начал Лисичкин, выводя палитрой и муштабелем по воздуху нежные, округленные линии.
Бабков неожиданно перебил его.
– Что говорить, ваше сиятельство, – приступал он к графу, который любознательно осматривал стены, – надо правду сказать: были такие здесь грешки да прорешки… Вы меня великодушно извините; я человек простой, как есть ломоть ржаного хлеба, но я всегда правду скажу: пришлось-таки здесь повозиться… Вот теперь извольте сами посмотреть: прорешек-то и нет; сладили, значить!..
– Считаю долгом предупредить ваше сиятельство, что здесь очень сыро… и легко, очень легко простудиться… Гг. художники привыкли к этому, но вам… считаю долгом предупредить вас, – произнес Иван Иваныч, желавший сократить посещение церкви, так как, с одной стороны, цель была достигнута, с другой – он начинал чувствовать холод в ногах, несмотря на то, что просил у графа позволения остаться в резиновых калошах.
Поблагодарив еще раз художников, граф вышел из церкви. Толпа, ожидавшая его в столовой, снова сомкнувшись за его спиною, сопровождала его до той минуты, пока он не сел в карету.
Граф был очень доволен. Во время пути он несколько раз признательно жал руку Ивану Иванычу, который всякий раз, от избытка чувств, моргал увлажненными глазами.
В середине ноября Алексей Максимыч получил официальное печатное приглашение на освящение церкви и открытие центрального образцового приюта, имевшего целью «всеобщее, всестороннее распространение благотворительности в Российском государстве». Приглашение получено было во время вечернего чая; вся семья находилась в полном составе.
Алексей Максимыч аккуратно вложил приглашение в конверт, снял очки и произнес с расстановкой:
– Скоро же это они состряпали!.. Молодцы!.. Посмотрим… посмотрим! – подхватил он, стараясь казаться веселым; он попробовал даже улыбнуться, но улыбка вышла менее удачна.
Сережа и Маруся переглянулись.
– Ты, дедушка, так говоришь, как будто собираешься туда ехать, – сказал племянник.
– Пойду, конечно… благо приглашают… Неучтиво было бы отказаться, – прибавил он с добродушной иронией.
Племянник поднялся с места в начал ходить по комнате, нетерпеливо проводя ладонью по волосам.
– Нет, ты не шутишь?.. Ты в самом деле собираешься ехать? – спросил он, неожиданно останавливаясь.
– В самом деле поеду, – спокойно отозвался дедушка. Племянник вспыхнул.
– Тебе, вероятно, снова хочется встретиться с этими прекрасными господами… которые… которые так благородно с тобою поступили! – заговорил он резким голосом. – Решительно не понимаю тебя!.. Скажи на милость, что влечет тебя туда? Что ты будешь там делать? Зачем? С тем, разве, чтобы, как я говорю, полюбоваться лишний раз на милого г. Воскресенского?.. Кстати, один знакомый архитектор, имевший с ним дело, прозвал его «Тартюфом из Средней Мещанской улицы». Чего тебе от них надобно? Что ты там потерял?
– На твоем месте, я бы ни за что не поехала, дедушка, – сказала Маруся.
– Ну, сговорились… Как и следует, впрочем, быть, – перебил Алексей Максимыч. – Ты, мой дружок, полно волноваться; сядь-ка лучше и не горячись… Очень понимаю, что заставляет вас обоих так говорить. Людей, которых я там встречу, уважаю я не больше вашего; знаю, что они, по большей части, не… нег… нехорошие люди…[12] Скажу вам, с своей стороны: оба вы превратно понимаете причину, которая – не то чтобы заставляла меня туда ехать, но располагает к этому; не ехать значило бы прямо показать им: как, дескать, вы меня глубоко обидели, и смотреть-то на вас не хочу! Мне, напротив, приятно показать им мое полное равнодушие к их поступку; смотрите, дескать: и жив, и здоров, и пришел на вас полюбоваться…
Сережа и Маруся не верили как будто в искренность такого довода. Дедушка был теперь совершенно здоров и, по-видимому, окончательно успокоился; но им было известно также искусство его скрывать перед ними свои тяжелые ощущения и показывать улыбающееся лицо, когда на душе скребли кошки. Кто поручится в том, что горе изгладилось окончательно и не живет где-нибудь в тайном углу его сердца?
Оба всеми силами старались уговорить его; внутреннее чувство подсказывало им, что эта поездка не обойдется без вредных последствий, без нового потрясения.
Опасения их могли быть весьма основательны. Оскорбленное чувство не столько самолюбия, сколько справедливости слишком глубоко проникло в самую глубь существа старого архитектора, чтобы успеть так скоро вымереть; больное место еще оставалось. Алексей Максимыч сам себя обманывал, объясняя племяннику повод, располагавший его к такой поездке; больное место еще не зажило; оно-то собственно и влекло его…
В нравственной и физической природе человека существует большое сходство ощущений; к больному месту тянет прикоснуться; есть даже удовольствие бередить рану. То же самое бывает с горем, с минувшим нравственным потрясением; вопреки рассудку, больное чувство не хочет успокоиться: оно рвется к предмету своего раздражения. Могила зарыта, все кончено, ничем уже не вернешь к жизни, – нет, надо бежать к этой могиле, надо растравлять воспоминания, надо прибавить себе терзаний: в этом есть также своя отрада…