то в одном, то в другом месте пассажира, принимая на его место другого и, таким образом, представляя собой другую огромную колесницу – мир, который оканчивает свое путешествие везде и нигде; он жадно следил глазами за этими предметами, но забывал о них прежде, нежели оседала по следу их пыль, поднятая лошадьми и колесами. В отношении всего нового (а кэбы и омнибусы были для него новинками) ум его, казалось, потерял свойственную ему цепкость и способность удерживать впечатления. Например, по Пинчоновой улице в самое жаркое время дня раза два или три проезжала поливальная бочка с водой, оставляя позади себя широкую полосу мокрой земли вместо серой пыли, которая поднималась даже от легкого прикосновения дамской ножки; это был как бы летний дождь, который заботливые люди поймали, обуздали и заставили, для общего удобства, действовать в соответствии с установленным порядком. Клиффорд никогда не мог освоиться с поливальной бочкой и всякий раз выражал одинаковое удивление. Она, по-видимому, производила сильное впечатление на него, но воспоминание об этой странствующей бочке исчезало в нем перед ее новым появлением, как исчезал ее мокрый след на пыльной улице. То же самое было и с паровозом на железной дороге. Клиффорду слышно было ржание этой адской кобылицы, а высунувшись немного из окна, он мог даже видеть, как в конце улицы через город пролетала цепь вагонов. Понятие об ужасной силе, поражавшей его таким образом, было для него во всяком случае понятием новым и, по-видимому, действовало на него так же неприятно и сопровождалось таким же удивлением в сотый раз, как и в первый.
Ничто не заставляет нас так грустно чувствовать упадок умственных сил, как эта неспособность осваиваться с новыми предметами и удерживать в памяти поражающие нас явления. Это, должно быть, только остановка жизни. Постигнутые этим бедствием, мы становимся как бы привидениями.
Клиффорд дорожил всякой старинной приметой улицы, даже и такою, которая своей неуклюжестью должна была естественно тяготить его разборчивые чувства. Он любил старые, дребезжащие повозки, прежние колеи которых он все еще находил в своих давно погребенных воспоминаниях, подобно тому, как современный наблюдатель находит колеи древних колесниц в Геркулануме. Повозка мясника со своею белой покрышкой была для него приятным явлением, как и рыбачья тележка, о которой докладывал резкий свисток, как и деревенская тележка зеленщика, которую терпеливая лошадь возила от двери до двери и неподвижно дожидалась у каждого дома, пока ее хозяин торговался с говорливыми покупателями за свою репу, морковь, летние тыквы, низки бобов, зеленый горох и новый картофель. Тележка хлебника с резкой музыкой своих колокольчиков производила на Клиффорда приятное впечатление потому, что эти колокольчики звенели совершенно так, как во времена оны. Подобное можно было сказать о весьма немногих предметах. Однажды после обеда точильщик остановился мимоходом под Пинчоновым вязом, против самого полуциркульного окна. Дети окружили его с ножницами своих матерей, с кухонными ножами или с отцовскими бритвами и с другими тупыми вещами, чтобы точильщик приложил каждую вещь к своему магическому колесу и возвратил в таком виде, как будто она только что куплена. Неутомимая машина, приводимая в движение его ногою, вертелась беспрестанно; сталь сверкала искрами, прикасаясь к твердому оселку, и производила пронзительный протяжный визг, подобный визгу сатаны в Пандемониуме. Это была отвратительная какофония свистящих звуков, какая только когда-либо поражала человеческое ухо, но Клиффорда она привела в величайшее восхищение. Эти неприятные звуки имели в себе движение жизни и вместе с кружком любопытных детей, следивших за миганием колеса, вносили в его душу живейшее чувство деятельного, шумного, озаренного солнцем существования, и ничто не могло с этим сравниться. Но прелесть этого чувства заключалась главнейшим образом в прошедшем, потому что колесо точильщика точно так же визжало в его ушах во времена детства.
Иногда он печально жаловался, что теперь не ходят почтовые кареты, и спрашивал огорченным тоном, что сделалось со всеми этими четырехугольными телегами с крыльями по обеим сторонам, в которых приезжали в город жены и дочери фермеров с черникой и ежевикой. Их исчезновение заставляло его опасаться, не перестали ли расти эти ягоды на пастбищах и на тенистых деревенских полянах.
Но все, что только говорило чувству красоты, как бы смиренно оно ни проявлялось, не нуждалось для своего успеха в том, чтобы с ним связывались старые воспоминания. Это было замечено, когда один из итальянских мальчиков – новейшая черта наших улиц – появлялся со своим органом и останавливался под широкой и прохладной тенью вяза. Его изощренный профессией взгляд тотчас замечал два лица, наблюдавшие его из полуциркульного окна, и, открыв инструмент, он начинал разыгрывать свои мелодии. На плече у него обыкновенно сидела обезьяна, одетая в шотландский плащ, а для довершения очарования, какое производил он своим появлением на публику, у него было собрание небольших фигурок, сфера которых ограничивалась ящиком его органа, а правила жизни основывались на музыке, извлекаемой итальянцем из этого инструмента. Можно сказать, что это счастливое маленькое общество при всем разнообразии своих занятий – тут были сапожник, кузнец, солдат, дама с веером, пьяница с бутылкою, молочница, присевшая под своей коровою, – наслаждалось истинно блаженным существованием и жило, приплясывая, и это в буквальном смысле слова. Каждый из этих маленьких индивидуумов двигался с необыкновенной живостью. Сапожник вытягивал обеими руками дратву; кузнец бил молотом; солдат размахивал блестящею саблею; леди охлаждала веером воздух; веселый пьяница тянул усердно из своей бутылки; ученый раскрывал книгу с нетерпеливой жаждой знаний и ворочал головой сюда и туда вдоль страниц; молочница энергично доила свою корову, а скупец пересчитывал деньги в огромном сундуке – и все это по одному и тому же повороту рукояти.
Вероятно, какой-нибудь художник, вместе веселый и едкий, хотел выразить в этой пантомимической сцене мысль, что мы, смертные, во всех своих делах и забавах, как бы они ни были серьезны или ничтожны, пляшем под одну дудку и, несмотря на свою смешную деятельность, не вносим ничего нового в прошедшее. Всего замечательнее в этом зрелище то, что лишь только останавливается музыка, и все вдруг окаменевают и из самой деятельной жизни переходят в самое мертвое оцепенение. У сапожника сапоги не закончены; у кузнеца железо не получило никакой формы; у пьяницы в бутылке не убавилось ни капли водки; у коровницы в подойнике не прибавилось ни капли молока; скупец не насчитал ни одной лишней монеты, а ученый не перевернул ни одной страницы в книге. Все осталось именно в том самом положении, в каком пребывало, пока этот народ не принимался трудиться, веселиться, копить золото и набираться