— Что? — забеспокоился Кац, — Тут душно…
Гольдберг отмахнулся и сел, положив скрипку на колени — и долго глядел на нее, «словно ребенок на сбитого машиной любимого щенка», как подумала Нора Кац. А мужу ее показалось, что музыкант углядел в инструменте некий потаенный, невидимый простому глазу изъян.
— Звук-то хорош, — робко произнес он.
— Звук хорош, — слабым эхом повторил Гольдберг, — Очень хорош звук…Не Амати, конечно, но отличная штука. Отличная, Кац, а когда я говорю отличная — это значит, о лучшем даже чертов скрипач венского филармонического мечтать не может.
Он не радовался, отметила про себя Нора, нисколько не радовался. Наоборот, словно погас… это Гольдберг-то! «Точно, скрипочка с секретом».
— Кац, — сказал Гольдберг, — инструмент прекрасный. Но ты же знаешь — я расплатиться не смогу…
Кац замахал длинными руками.
— Что болтаешь! Я тебя сколько лет знаю, а? За год, за два расплатишься… забирай да играй себе, чтоб нынче вечером я уже слышал, как ты на ней играешь!
Нора знала — на такое условие Гольдберг согласится, пусть с виноватой улыбкой. Тем странней было то, что он мотнул головой.
— Ой, Кац. Неудобно. Ты платил за нее… я буду играть, и ты два года будешь своих денег ждать?.. Разоришься с этой благотворительностью…
Кац только плечами пожал — он тоже не понимал, что за блажь у Гольдберга. Кроме этого рёхнутого скрипача, он еще никого не облаготворительствовал и не собирался. Кац скромно считал себя не самым состоятельным евреем.
…И оба круглыми глазами уставились на Нору, которая произнесла своим «только-посмей-поспорь» голосом:
— Бери ее даром, Гольдберг. — пронизывающий взгляд на мужа. — Ты ведь ее купил за гроши. Не обеднеешь.
Кац сглотнул — гроши-то гроши, но грошей было немало. Тем не менее, он ни слова не возразил. Торчал за спиной субтильной супруги, словно Голиаф, знающий, что у хлюпика Давида обязательно найдется камешек для пращи.
Норе уж очень хотелось увидеть, как поведет себя Гольдберг. Если и задарма не возьмет скрипку — значит, что-то и впрямь с ней не так…
Скрипку Гольдберг взял. Не нашел в себе сил отказаться — у него никогда не было такого прекрасного инструмента. Гольдберг вообще не умел отказываться от хорошего — будь то женщина, скрипка или кружка пива.
Неделю спустя он сидел за одним столом с Норой Кац и задавал вопросы, мало на первый взгляд связанные друг с другом.
— Нора, — спросил он первым делом, пьяновато качнув кудлатой головой, — Кац не кашляет?
— Кац не кашляет.
— А ты не кашляешь?
— Я не кашляю. И мои дети не кашляют. И этот идиот Соломон, который пудрит мозги Ривочке, не кашляет… И внуки не кашляют. Даже Йози не кашляет! — гневно сказала Нора. Она не любила неясностей, а Гольдберг всю неделю торчал в кабачке, как пьяный знак вопроса, а ответ высматривал там, где его заведомо быть не могло — на дне очередного стакана.
— Это хорошо, — загадочно сказал Гольдберг, узнав, что семья Кац и не думала кашлять. — Скажи, Нора, я мудак, прости меня за выражение?
При этом он обиженно покрутил носом.
— Ты поц, Давид Гольдберг, — сказала Нора, — Пьяный поц.
И за выражение не извинилась. Ей не нравилось, когда Гольдберг пил больше, чем надо.
— А я вот чувствую, что я мудак. Нора, ты веришь в предсказания?
Черные глаза Норы алчно вспыхнули — она почуяла свою любимую дичь. Тайну. Не ничтожный чужой секретик, погребенный под грудою грязного бельишка — это было для нее мелко. А говорить о таком было мелко для Гольдберга. То, что мучило его всю неделю, было настоящим — маленькие грязные секреты не грызут тебя, не сушат — а Гольдберг всю неделю безуспешно заливал в себе жар, огонь тайны, который палил его и проступал наружу — больным румянцем на щеках, дикими всполохами в глазах.
— В предсказания… — деланно равнодушным тоном произнесла она, — знаешь ли, зависит от того, кто предсказывает. Вон Берштейн предсказывает, что все подорожает, и я ему верю, конечно — потому что, действительно, все дорожает… А эта дурында Сара предсказывает, что Ривочка за Соломоном будет как за каменной стеной, и ей я, ясное дело, не верю, потому что, во-первых, Сарочка моя дура, а во-вторых, стоит только поглядеть на этого Соломона…
Дура-Сара была ее третьей дочерью, Ривочка — внучкой.
— Ай, замолчи! — Гольдберг замахал руками и затряс курчавыми патлами, словно осу от лица отгонял, — Я ведь совсем не про то! Я про предсказания…
— Вроде цыганских?
— Вроде, но не вроде… эти-то наврут с три короба, лишь бы ты им дал отвести от тебя порчу за соответствующую цену… Я про настоящие предсказания, понимаешь?
— Настоящие — это те, что сбываются?
— Это само собой, — гробовым голосом сказал Гольдберг, — но кроме того, настоящие — это те, которые не вовремя. И ничего не могут изменить. Настоящие предсказания — штука совершенно ненужная, потому что от них ни толку, ни покоя…
Нора уловила, к чему клонит Гольдберг. И не удивилась. Гольдберг всегда и выглядел, и вел себя так, что от него можно было ожидать чего угодно — по ее мнению, такой «может и глухонемого излечить, и лавку ночью ограбить». Кого-кого, а а уж ее не обманывали его темные, когда детские, а когда и бесовские глаза.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя открылся пророческий дар? — произнесла она с садистским сарказмом трезвого человека, внимающего пьяным бредням, — И в самом скором времени ты напялишь вретище и пойдешь по городу неправедному, предрекая ему огнь и град?
Гольдберг уловил насмешку и приподнял уголки губ в горестной полуулыбке — смейся, смейся.
— Я и сам чувствую себя дураком, — сказал он, — Я чувствую себя героем плохого романа с привидениями…
— Ты еще и привидений видел? Трезвитесь, братья…
— … или героем немецкой классики, которому однажды предложили продать душу…
— Фауст Гольдберг, можешь ли ты человеческим языком сказать, что…
— Дело в скрипке, Нора.
«Я так и знала».
Далее Гольдберг выпил еще — и речь его стала несвязной и страстной, хоть и звучала теперь тише. И то — не предназначено все это было ни для чьих посторонних ушей. А Нора искренне считала, что и для ее ушей это было явно лишним, ибо она не знала, верить Гольдбергу или нет. Верить было, мягко говоря, страшно… а не верить — трудно. Гольдберг и трезвым-то врать не умел.
— Это все воображение, — произнесла она неуверенно.
— Я уж как-нибудь разобрал бы, где мои фантазии, где нет, — окрысился Гольдберг, блеснув мелкими белыми зубами из-под вздернувшейся губы, — С чего бы мне такое воображать, а, Нора? Я что, всю жизнь зарился на твою постель? На его лавку?..
— Заткнись.
По словам Гольдберга выходило, что скрипочка действительно была с секретом, неясно кем, когда и как в нее впаянным: играя на ней, музыкант видел — это был миг, не больше — как привычная обстановка таяла, и возникали некие образы. Живые картины. Одной из них было видение Исаака Каца с чахоточными розами на щеках и кляксой крови в платке, только что отнятом от губ.
Нора любила своего длинного, тихого мужа. Любила его занятие — все эти старые вещи, говорящие на многих неслышных языках. Ей, как и ему, был внятен их еле слышный шепот — все они желали жить, и жить у достойных людей. И вполне заслуживали этого — ведь они были так красивы. Особенно те, которые с виду вовсе не радовали глаз — скорей удручали: и своей старостью, и своим упрямым стремленьем сохранить себя в пространстве, да, с этим вышедшим из моды обликом, с этими незримыми следами чьих-то прикосновений. Казалось, каждая вещь может, лишь попроси ее правильно, рассказать о прежних своих хозяевах.
И это был первый на памяти Норы случай, когда какая-то из вещей, найденных и проданных Кацем, оказалась… нехорошей. А бедный Гольдберг был Норе куда как дороже, чем другие покупатели Кацева старья… и потом, он не был покупателем. Скрипка была ему подарена — из самых добрых чувств — а получилось, выходит, какое-то «Дай вам Боже то, что нам негоже»… Этот подарочек отнял у Гольдберга душевный покой — никогда в жизни скрипач не пил неделю без просыху — и справедливо было, рассудила Нора, что досталось и ей.
Тот разговор так и кончился ничем. Нора ушла домой, Гольдберга довели до дома сердобольные соседи.
А через семь месяцев на Исаака Каца тихой сапой, словно из щели в полу просочилась, накинулась скоротечная чахотка. И права оказалась скрипка — были и багряные вянущие розы на белых щеках, и алые сгустки в платке…
После похорон Каца Нора не раз собиралась поговорить с Гольдбергом об окаянной скрипочке, но как-то не собралась. Да и скрипач, похоже, как-то сговорился с инструментом — во всяком случае, больше не вел никаких странных разговоров о нем.
1921-22. Дуэт скрипки и фортепиано. Бальдур