Мы с Миком ушли от Фери примерно через полчаса. Фери достаточно пришел в себя, чтобы попросить нас уйти («Пожалуйста! Да, со мной все в порядке. Да, все будет хорошо. Мне просто нужно побыть одному»). Мы вернулись на площадь Бастилии тем же кружным путем, что и пришли. Никто из нас не сказал ни слова. Только уже у метро я повернулся к Мику и выразил свое искреннее восхищение его умением найти правильный подход к Фери.
— Знаешь, ты в самом деле великолепно сумел его утешить.
— А как же! — Улыбка Мика была такой широкой, что концы ее, казалось, торчали за ушами. — Я с двенадцати лет играю роль папочки.
Для тех, кто будет читать эти страницы, хочу пояснить: я так подробно описал выше-приведенную сцену, потому что уже тогда понимал (так оно впоследствии и оказалось) — я достиг поворотного пункта в своей жизни. Даже теперь я не могу забыть этого продуваемого ветром бульвара, велосипедной мастерской, кафе на углу с разрисованным меню и лица Фери, еще не «разрушенного», нет, но уже оскверненного болезнью, которая, как мы знали, подтачивает его. Я долго считал, что различие между тяжелой болезнью и легким недомоганием заключается в том, что первой страдаете вы сами, а вторым кто-то другой.
Нужно честно признать, говорил я себе, — ничья болезнь никогда не может оказаться такой серьезной, как та, с которой приходится бороться вам самому. Однако так было потому, что я не знал никого, о ком мог бы сказать: его несчастье — также и мое. В первый раз в жизни я понял, что значит страдать за другого, оплакивать другого, как самого себя. И еще я понял, что эта… наверное, нужно сказать «солидарность» определяется тем фактом, что Фери (хоть и симпатичный мне парень, но не более того) был геем и я был геем; он заболел СПИДом, и другие геи болели СПИДом; его участь (гомосексуальность, а может быть, и СПИД) была и моей участью, как бы различны ни были наши вкусы, как бы различно ни проявлялись наши отличия от других. Как бы то ни было, видел тогда я Фери в последний раз. Пока мы были у него и пока Мик обнимал и успокаивал беднягу, мне по крайней мере хватило присутствия духа запомнить номер телефона Фери; потом несколько недель я регулярно пытался ему дозвониться. На мои звонки никто не отвечал, так что я стал уже думать, не вернулся ли Фери домой, в Штаты. (Одно мне удалось выяснить точно — он не попал в «Кошен»: отчаявшись связаться с Фери иначе, я позвонил в госпиталь и попросил соединить меня с ним; к моему облегчению, выяснилось, что такого пациента у них нет.) Потом, когда я уже совсем потерял надежду, Фери неожиданно ответил на мой звонок; так случалось еще несколько раз. Наши разговоры бывали уклончивыми: спрашивая, как у него дела, я, естественно, в первую очередь имел в виду его здоровье, но коснуться этой темы напрямую не решался; Фери предпочитал отвечать в том же стиле: «О, не так плохо» или «Не хуже, чем можно ожидать». Только и всего. Даже когда я предлагал ему провести вместе вечер, он никогда не соглашался и не отказывался определенно: «Хорошо бы. Надо бы повидаться. Может быть, поужинаем вместе в «Шартье». Я тебе позвоню». Я дал ему телефон «Вольтера», но Фери так никогда мне и не позвонил.
Для меня исчезновение Фери имело одно непредвиденное последствие: им оказалось мое запоздалое rapprochement[79] с Миком. Из-за того, что я был целиком поглощен общением со своей компанией — Скуйлером, Фери, Миком и державшимся несколько поодаль Ральфом, — я совсем забыл, как регулярно — каждые пять или шесть месяцев — пополняется штат «Берлица».
Пустота, оставшаяся после ухода Фери, угрожающий скрежет шестеренок за сценой, тревожные паузы, которые стали возникать в наших самых будничных разговорах — хотя все мы и продолжали хвастаться своими сексуальными подвигами, реальными или воображаемыми, — неожиданно заставили меня осознать, что теперь меня окружают лица такие же незнакомые, как при моем первом появлении в «Берлице»: они принадлежали новым учителям, с которыми я не удосужился познакомиться: так я был погружен в дела нашего маленького клана. Сам этого не заметив, я превратился в закадычного приятеля нашего дуайена (я был шокирован, случайно подслушав небрежное замечание одного из новичков: «Этот старый пердун Скуйлер»); тем временем в учительской сформировались новые прайды, столь же гордившиеся своей замкнутостью, как и наш. Было и кое-что еще помимо мелкого внутреннего соперничества: из-за распространения СПИДа сама атмосфера комнаты отдыха изменилась. Приподнятое настроение, joie de vivre,[80] джаз и пицца, порыв и щегольство, которые даже теперь я продолжал считать неотъемлемыми особенностями гея — те самые особенности, которые для меня в моем бедственном положении были даже более важны, чем физическая близость, — исчезли.
Поскольку процент гомосексуалов среди персонала школы видимо (и слышимо) не отличался от того, каким был всегда, общее настроение и мораль едва ли могли избежать того, что переживал мир геев в целом. Мир геев? Радостный мир? Геи не были больше такими уж беззаботными.[81]
Больше чем когда-либо раньше я теперь нуждался в ком-то, к кому мог обратиться, с кем мог откровенно поговорить. Скуйлер был Скуйлером — тавтологией в человеческом обличье. Что касается Ральфа Макавоя, то он всегда лишь скользил по поверхности моего существования. Так что не оставалось никого, кроме Мика — того самого Мика, который так благородно и умело справился с ситуацией в тот ужасный вечер у Фери и который, что бы я ни думал о его фальши, обнаружил большую силу характера, чем, возможно, хотел показать.
Странность Мика заключалась в том, что — даже если специфическая натура его «наклонностей» (его словечко, не мое), должно быть, не оставляла у него сомнений в том, что его жизнь подвергается большей опасности, чем жизнь большинства из нас, — он всегда больше всех распинался по поводу банальности традиционных отношений между полами, постоянно возникающих кризисах, лицемерии, слухах насчет СПИДа, а главное, завуалированной гомофобии, выразившейся в панике, которая охватила всех, и обывателей, и медицинских светил. Я словно слышу его скрипучий голос, категорически утверждающий, что все разговоры о риске, которому мы подвергаемся, — чепуха и фальшивка: «Господи Иисусе, Скуйлер, только не говори мне, что ты настолько идиотски наивен, чтобы проглотить такую наживку!» Он постоянно твердил об этом в учительской, несмотря на то, что сообщество геев Парижа пусть и не-охотно, но все же было вынуждено посмотреть в лицо фактам: стали создаваться группы поддержки, появился благотворительный телефон доверия. Мик дольше всех отказывался сдвинуться с однажды занятой позиции. Когда палец Скуйлера скользил по колонкам некрологов в Миком же и принесенном экземпляре «Вэрайети», останавливаясь на каждом «после длительной болезни» или «оплаканный безутешными родителями», Мик начинал орать:
— Да пойми же ты своей безмозглой головой, что все эти эвфемизмы не уменьшают паники — они ее раздувают!
Он постоянно повторял фразу, которая когда-то казалась остроумной, но из-за развития событий быстро утратила характер шутки: «Беспокоиться должны только те геи, у которых полны штаны страха».
Впрочем, пришло время, когда и Мик наконец понял, что к чему; как раз тогда мы с ним стали чаще видеться. Он обычно предлагал, если его занятия кончались на десять — пятнадцать минут позже, чем у меня, подождать его в кафе, чтобы потом отправиться куда-нибудь вместе поужинать. Большую часть времени Мик оставался все тем же вульгарно распутным парнем. Ему по-прежнему доставляло удовольствие дразнить меня за steak frites и pichet de rouge[82] в «Дрюо», небрежно перечисляя свои причуды и проделки. Например, он рассказал мне, что в детстве развлекался тем, что писал в штанишки, а став взрослым, получает удовольствие, писая в трусы своим партнерам. «Мочеиспускание — то самое цунами, которое меня погубит», — выдавал он явно заранее придуманную метафору, и мы оба понимали, что шутить подобным образом он может только потому, что из всех его сексуальных выходок эта — одна из самых безопасных.
Однако постепенно наши разговоры стали становиться более серьезными — обычно поздно вечером на террасе «Флоры». Резко, как быстро меняющий костюмы актер, отбросив аффектированные маннеризмы, Мик рассказывал мне о своих попытках сделать карьеру в мире поп-музыки в подражание Малькольму Макларену[83] (который, похоже, позволил себе непростительную снисходительность по отношению к Мику при их единственной встрече), о пристрастии к кокаину и последующих ломках, о непрерывной череде неудач, преследующих его со школьных времен (тогда Мик выпустил рукописный журнал, настолько блестяще провокационный, что директор школы, ужаснувшись эротическим изображениям сексапильных шестиклассников, мрачно предсказал Мику большое будущее). Предсказание это не сбылось — Мику не удалось ничего добиться, не удалось осуществить ничего из того, что он хотел совершить в жизни (даже, с кривой улыбкой заметил Мик, положить ей конец; впрочем, об этом он предпочел не распространяться). Я наконец начал испытывать к Мику симпатию.