Я снисходительно посматриваю на учителей, – многие из них откровенно неумны, – это, например, если сравнить со знакомыми мне взрослыми…
Они неумны и явно несчастны, – эти старые тетки с шиньонами, крикливые, взвинченные и откровенно не понимающие моих пространных откровений в сочинениях на вольную тему.
Потому что вольную тему я выбираю всегда.
О чем бы ни шла речь в предыдущих двух, – я сглатываю слюну и расправляю лопатки, – вольная тема трепещет и, точно птица, взмывает над партами…
До понедельника ещё далеко, – я влезаю на стул и обвожу красным грифелем все самые главные праздники – мой день рождения, ноябрьские, Новый год…
Меня потеряли первого мая. Да-да, на той самой демонстрации, которая всех трудящихся.
Помните ли вы задыхательное, в рупор, – врастяжку, – заполошно-женское и жизнеутверждающе-мужское, – да здравствует!!!!!! и доносимый человеческим прибоем откуда-то из глубин, – раскатистое – ура…
Хотела бы я видеть их, этих двоих, в наверняка безукоризненных костюмах и уложенных – волосок к волоску прическах, – идущих в ногу, но не как солдаты, вовсе нет, – а, скажем, как инопланетяне, новые человеки, граждане свободной Вселенной, пускай без скафандров и шлемов, но с такой же невозмутимой прорезью глаз и раскрываемых когда надо губ. Ура, товарищи! Ура!
В любую погоду, в заморозки и в то самое, благословенное еще не лето, но уже – гольфы, непременно белые, и красный берет, и купленный по пути шар – розовый или голубой, или оба сразу, – и этот уплывающий из-под ног асфальт, и вот этот шов, залепленный поверх серого черным, еще прилипающим к подошве, – вот это счастье глотка, и распахнутых глоток, – и, главное, монументальной трибуны, до которой идти и идти, и на которой что-то такое, отчего так сладко замирает, – ура, товарищи, мир, труд, май. Да, партия. Партия – это немолодые клубнеобразные дядечки, машущие оттуда. Это близко, очень близко к Ленину, хоть и не то же самое, но уже почти.
И вот они рядом, с народом, и лица у них добрые, свои, им тоже радостей хочется, и оттого я машу флажком и шариком, левой, и правой, и выворачиваю голову вслед, поражаясь единству и сплоченности идущих, машущих, поющих.
Ты что тут девочка? Потерялась? – озабоченная и ничуть не удивленная происшедшим продавщица мороженного, поднатужившись, возносит меня на гранитный парапет, и я стою, приложив ладонь козырьком к глазам, – совсем как они, – а мимо меня проходит прекрасное человечество.
Шарик мой улетел, – собственно, он и оказался причиной внезапного одиночества, пока еще не страшного, нет, – ринувшись за ним, я нырнула в толпу, а, вынырнув, увидела чужих.
Встань на парапет и стой. Увидишь своих – кричи, – строго разъяснила мороженщица и отвернулась.
Я изготовилась кричать. Но кричать было некому. Людей оказалось так много, – они шли колоннами, рядами, шеренгами.
Продавщице было не до меня. Она бойко жонглировала самым вкусным в мире мороженным, и впервые… впервые мне было не до него. Не до сливочного, не до пломбира, не до эскимо в похрустывающей и тающей на языке глазури.
Солнце прожектором било в лоб, но я старалась не моргать. Сморгнешь – останешься таким вот стойким оловянным солдатиком до самого до вечера, – до ночи, а, может, и навсегда.
А что, если не будет их уже, этих «моих»? Я живо представила себе, как солнце прячется за облака, редеет толпа, заканчивается мороженное, и весело тарахтит опустевшая будка, а я все стою и стою. В белых гольфах, в красном берете набекрень.
Плакать стыдно. Кричать – смешно. Спасибо партии, – ура, товарищи, – ура! Горькая слеза подкатилась к веку и расползлась по щеке.
На вот, девочка, держи, – в руке моей оказался вожделенный пломбир на палочке, а лицо продавщицы из безразличного сделалось тревожным. Участливо-бабьим, похожим на лицо нянечки в детском саду, которая любила повторять, шворкая тряпкой, – от же ж засранцы… ну, сил нияких нема.
Кивнув головой, я зашелестела оберткой. Лизнула раз, другой, третий. Грязные разводы на щеках мгновенно подсохли, а отчаянье сменилось счастливой убежденностью, что свои – совсем рядом…
Так оно и случилось.
Не знаю, как для вас, а для меня Гагарин – это время парадов, подсыхающих луж, новых ботинок цвета пожарной каланчи а еще… гордости.
Да-да. Гордости за нашу огромную страну, за наш космос, который, как известно, самый-самый, – за самого улыбчивого в мире парня, который прямо оттуда, из космоса, наблюдает за нашей удивительной жизнью.
Наверное, где-то там, в небесных канцеляриях, улыбка его иногда пересекается с добрым прищуром В. И. Л, – но улыбка прищуру рознь. Дедушка Ленин – это наша повседневность. А Юрий Гагарин выныривает из-за облаков в середине апреля, не прекращая улыбаться персонально каждому из нас.
Да, были еще другие, – допустим, Герман Титов, – тоже хорошее открытое лицо, но не такое, не такое открытое, – это вам всякий подтвердит. Это же дураку ясно, кто из них главнее.
Ясные глаза на рынке не купишь. Ясные глаза – они и в космосе ясные.
Последнее оружие и последняя надежда – улыбка советского космонавта.
Символы не умирают. Это человек, простой смертный может заболеть, спиться, состариться…
Но символы не стареют. Они продолжают наблюдать за нами оттуда, издалека, – трепещут вымпелами, загораются звездами, машут руками. Лучшие из лучших. Наши парни. Упакованные в герметичные скафандры, они все еще парят над нашими головами.
Помните о нас! – мы все еще здесь, мы никуда не исчезли, это вы, вы покидаете нас, вырастаете из красных ботинок. Не кричите нам вслед, не мечтаете о звездах.
Время от времени она поднимала на меня глаза и восклицала, – иногда восклицала, а иногда выпевала протяжно, смакуя каждую букву, – мирзолзайн…
Я, конечно, понятия не имела, что же такое это самое «мирзолзайн», но ощущения были приятные. Это было какое-то специальное, возможно, даже волшебное слово. Оно, будто кокон, обертывало меня и подбрасывало, – легко, как пушинку, и я, без преувеличения, казалась себе неуязвимой.
Мирзолзайн, – пела бабушка, жонглируя нехитрой кухонной утварью на нашей кухне, выходящей окнами прямо на школу и пролегающий между домом и школой бульвар. Тут у меня все было как на ладони. Весь мир.
Какое колесо обозрения?
По шоссе (между бульваром и школой) весело пролетали автобусы, – однажды и я улетела на одном из них, и, уцепившись в поручень, тряслась, точно заячий хвост, – автобус уносил меня в даль далекую, заповедную, – до сих пор не могу понять, что же вынудило меня пойти на этот отчаянный шаг, согласиться на предложение Юлика, моего полудруга-полуврага, коварно заманившего черт знает куда под предлогом игры в казаков-разбойников, – уже и не вспомнить, в каком тумане возвращалась я домой, и какими прекрасными, вырастающими словно из доброй сказки казались родные пятиэтажки с балконами, увитыми хмелем и плющом, – а вон и наш, синий, на котором стояла, подобная капитану дальнего плавания или штурману, или мичману, или верховному главнокомандующему, – стояла, будто изваяние, приложив козырек ладони ко лбу, кто бы вы думали?
У нее уже и сил не оставалось всплескивать ладонями, выбегать во двор, выпытывать у всезнающих соседских старушек…
Казалось, все вдохи, выдохи, причитания ушли в одно смешное, непонятное слово, которое, как охранная грамота, сопровождало меня в скитаниях по чужому и страшному микрорайону. Наверное, оно сверкало у меня во лбу.
Любимых детей видно издалека. Что-то такое они несут в себе… или носят, – похожее на амулет, зашитый в потайном кармашке.
***
Однажды в нашем доме на Перова завелась жаба. Огромное, пупырчатое, жадное существо тускло-зеленого цвета, с прорезью жадного рта, – с неизменным энтузиазмом оно пожирало всё – медные монетки, серебряные рубли и мятые бумажки достоинством в рубль или даже три.
Мне нравилось трясти ее, вслушиваясь в шорох и звон, и воображать себе несметные сокровища, которые, уж будьте мне покойны, я найду на что истратить! Иногда я пыталась просунуть указательный палец в щель ее рта, но жаба была начеку и не спешила расставаться с богатством.
Она стояла на почетном месте, вытаращив глаза. И ждала. Ее зрачки следовали за каждым входящим. Казалось, еще немного, и она щелкнет челюстью. Она жирела с каждым днем, – белесое брюхо ее раздувалось, а глаза вылезали из орбит. Бедная, бедная жаба!