Она стояла на почетном месте, вытаращив глаза. И ждала. Ее зрачки следовали за каждым входящим. Казалось, еще немного, и она щелкнет челюстью. Она жирела с каждым днем, – белесое брюхо ее раздувалось, а глаза вылезали из орбит. Бедная, бедная жаба!
Предчувствовала ли она свою судьбу?
Свою бесславную и скоропостижную кончину?
Проходя мимо жабы, бабушка жестом фокусника выуживала свернутую бумажку, и, озираясь по сторонам, подмигивала – мне или ей, или обеим вместе, но однажды, когда вспоротая и поверженная хранительница сокровищ лежала на боку, а по столу перекатывались монетки и шуршали рубли, я без труда узнала эти, меченые, свернутые в трубочку…
Их было больше остальных.
Самое смешное, что мне и не вспомнить уже, на что были потрачены все эти копейки и рублики. Кажется, я торжественно преподнесла их маме, ощутив приятную усталость добытчика, хранителя и защитника очага.
Точно еж с наколотыми на колючках осенними припасами, я торопилась избавиться от накоплений, вновь стать свободной и безмятежной.
И это было очень приятное чувство.
Ведь, на самом деле, у меня и так было все.
Все, чего может пожелать девочка, живущая в пятиэтажке с балконом, с которого, как на ладони…
Автобусы, школа, бульвар, очередь, стекающая от гастронома к противоположной стороне улицы, – за живой рыбой или за квасом, или еще за чем-нибудь, – если свернуть плотный лист бумаги, то получится подзорная труба.
Я навожу ее на крыши, окна, людей. Вижу раскрасневшиеся лица соседей, а еще мальчишек из соседнего подъезда, – вечно они трутся у бочки с квасом. Я слышу острый запах хмеля. Пахнет летом, прудом, ряской, горячим асфальтом, прелыми листьями, осенью, первым снегом.
Золотая паутина носится в воздухе, щекочет ноздри.
А вот и моя бабушка, – кажется, уже оттуда.
Помахивая авоськой, переходит дорогу. Щеки ее разрумянились от быстрой ходьбы. Время от времени она поглядывает на наши окна и шевелит губами, – конечно, «на людях» бабушка не дает себе воли и из последних сил сдерживает присущий ей темперамент.
– Ша, я сейчас умру, нет, ну, где вы видели такое нахальство? – что может быть интересней, чем рассказ о двух или даже трех очередях, – не рассказ даже, а сводка с полей, – с количеством павших, раненых, победителей и побежденных. – Вот, – говорит бабушка и вытаскивает из авоськи изможденную курицу с растопыренными желтыми лапами и изогнутой волосатой шеей, – лицо ее светится (не куриное, разумеется, бабушкино).
Меня бабушка как бы не замечает. Вначале – прелюдия. Ритуал. Очень подробный, живописный, – порхающее лезвие ножа, – это на бульон, а это – на котлетки.
Курица – это жизнь!
Кастрюля золотистого бульона и много-много крошечных котлет. Не котлеты, а сплошное удовольствие, я уже не говорю про сладкую фаршированную шейку, – а! – вскрикивает бабушка время от времени как бы в некотором забытьи, – а! – завидев меня, она спохватывается, – ну, что ты стоишь? А кто будет фарш крутить? – она вытирает руки и выдыхает… Смешное, непонятное и такое длинное слово, но отчего-то лопатки мои расправляются, а ручка мясорубки вертится как карусель.
Я сама знаю, когда и о чем мне беспокоиться.
Главное, правильно распределить, чтобы не беспокоиться обо всем сразу.
О просроченном проездном билете, зимних галошах или последнем рулоне туалетной бумаги. Допустим, беспокойство (или же тревога, тревога – это градусом выше, чтоб вы понимали) о том, что я уже черт знает сколько не рисую (или не пишу). Как же так, думаю, жизнь проходит, мольберт стоит, кисти сохнут, а слияния с вечностью не происходит.
Тогда я выхожу в лоджию (она же мастерская), стою, подбоченясь (так когда-то стояла моя еврейская бабушка Роза Иосифовна, – стояла и шевелила губами, видимо, вся во власти неисправимого беспокойства по поводу и без, – хотя, вы же прекрасно понимаете, – повод – он всегда найдется, как и причина, и даже отсутствие ее и его – не оправдание преступной беспечности. Уж моя-то бабушка Роза умела беспокоиться. Ах, как виртуозно она беспокоилась! Я ей в подметки не гожусь.)
Так вот, я выхожу в лоджию, прикрываю ладонью глаза и смотрю, как солнечный свет заливает пустые холсты, как тюбики с краской блекнут и стареют, как утекают мгновения прекрасной золотой осени (а до того – лета), и скоро холода, зима, и тогда точно на балконе не постоишь, почесывая босой ногой другую…
Я выхожу в лоджию и подсчитываю, сколько прекрасных картин остались ненаписанными за это прекрасное лето.
Но долго тревожиться по одному поводу я не могу. Потому что на подхвате всегда есть новый, – допустим, – о деньгах, которые… ах, как бы было славно, если бы вовсе не приходилось задумываться о них, – как и о грядущем времени года, жизни, о блекнущей, так сказать, красоте, безвозвратном детстве, юности, любви… (список произволен и может пополняться в зависимости от).
Допустим даже, сию минуту все у вас славно, или вам кажется, что славно, но беды и несчастья караулят, подкрадываются, – затаив смрадное дыхание, стоят под дверью и прислушиваются к каждому счастливому вздоху и выдоху, чтобы с гнусавой и подлой ухмылкой выйти на авансцену в нужный момент.
Тревога о близких – это всегда надежно, тут вы не прогадаете! Тревога о грядущих неприятностях, – о подорожании, о войне, о газе, нефти, электричестве, о землетрясении, о конце света (как тут не вспомнить бабушку Розу – о, она знала, она таки знала, чем все закончится).
И вот я стою на балконе, уцепив нога за ногу, как стояла бы любая не ведающая забот и тревог птичка божия, – как стояла бы я сама лет двадцать тому назад, – обратив лицо солнцу, я смотрю на пустые холсты, и вдруг понимаю, что не тревожусь, не тревожусь, и все тут, – ведь это так прекрасно, – любая не написанная картина, и не произнесенное слово, не запечатленное, не отлитое, не бронзовое, не мраморное, не…
Пустой холст – это окно в будущее, в котором нет зловещих знаков и поводов для непременной тревоги и зудящего беспокойства, – в котором только шелест листвы и дуновение теплого ветра, и огромная прекрасная жизнь, свободная от планов, пометок, флажков, сожалений и угрызений о том, что все сложилось не так, как задумано свыше.
Первым был маленький круглый человечек.
Он даже не бегал, – он катился по арене, выкрикивая что-то пронзительным голоском, – тоненьким, не мужским, почти детским.
Собственно, я никогда не сомневалась в том, что они на самом деле существуют, – гномы, эльфы, тролли.
Но не такие, как в детских книжках, – лукавые белобородые старички или анемичные юноши с прозрачными крыльями.
А такие вот, из плоти и крови, – крикливые, вертлявые, уморительно хитрые и наивные проныры, как этот, в мешковатых длинных брюках и нелепом котелке.
Или вот такие, – бродяги, очарованные, нелепые, трогательные.
Увидев его впервые, я тут же влюбилась.
Вы знаете, как влюбляются восьмилетние девочки?
На всю жизнь, навсегда, навеки, – унося во взрослую жизнь эти взлетающие, будто крылья, руки, этот брошенный цветок, эту согбенную, бесконечно одинокую и столь же свободную хрупкую фигурку.
Мой гном был отнюдь не старик.
Он был прекрасен, – мой и только мой, исключительно мой и больше ничей, – как, разве не мне предназначался тот самый летящий со сцены цветок?
Разве не на меня смотрел он своими огромными, то печальными, то смеющимися глазами? Разве не обо мне он грустил и не со мной хохотал, катаясь по усыпанному опилками полу?
Он был мой. Впрочем, почему был? Какое сладкое слово – «мой». Воздушный поцелуй с экрана убеждает меня в этом и сегодня.
У нее черный ребенок! Посмотрите, у нее черный ребенок!
Фильм «Цирк»Эта фраза могла бы стать своеобразным эпиграфом к моему детству.
В темнокожего малыша, как вы понимаете, я не могла не влюбиться. Причем молниеносно, сходу.
К счастью, телевизионные программы не могли похвастать разнообразием, и потому долгими зимними вечерами я вновь и вновь припадала к маленькому черно-белому экрану «Волхова», – да и нужен ли был цветной, когда вот он, черный прекрасный ребенок и ослепительно белая мать, – а что еще, спрашивается, что еще необходимо для полного счастья?