Какое-то сомнение витает некоторое время над публикой, черное сомнение, порожденное упоминанием этой легендарной птицей, которая зовется белым голубем мира. Потом языки развязываются. Необдуманно пренебрегая политической природой птицы, они идут по менее опасному пути и принимаются толковать о нравах. Да, да, дорогой кузен, говорят, есть люди, влюбленные в ослиц и даже в овец. Да и к чему далеко ходить за примерами, супруга бывшего мэра города была без памяти влюблена в своего пекинеса, уж это точно известно. Священник прихода даже не хотел допускать ее в исповедальню. Это все знают. Он решительно отказался отпустить ей этот грех. Она была вынуждена поменять и приход, и духовника. Даже дети ее знали об этом, я ничего не выдумываю. А когда пекинес сдох, она надела траур, словно вдова. Еще немного, и объявили бы день траура для всего города. Да-да, дорогая моя, это было еще в те времена, когда вы жили в Каталонии.
Гитара, прошедшая, как положено, ярмарочную школу, следит за этими всплесками общественного мнения, подчеркивает наиболее важные, оживляет их, когда они сникают, возвращает на нужные рельсы, когда они с них сходят.
— Справедливо ли обвинять в скотстве того, кто любит голубя? — восклицает какая-то дородная респектабельная вдова, и взгляд ее увлажняется. — Я бы сказала, что любовь к голубю — это, скорее, удел какого-нибудь поэта. Например, Сан Хуана де ла Круса.
Несмотря на то что странный святой[10] неизвестен присутствующим, по рядам мужчин прокатывается смех: смех тоже может заменить злой язык. Гитара призывает к тишине. Воцаряется тишина.
— Этот белый голубь мира, синьорины и сеньоры, дорогие дети, — продолжает калека, — вел с Тринидадом беседы о совсем иной расе людей.
Его перебивает насмешливый голос:
— О черных!
— А вот и нет, вот и нет! — поет калека на мелодию самбы.
— О пигмеях!
— А вот и нет, вот и нет!
— Об американских солдатах!
— А вот и нет, вот и нет!
— О педерастах!
— Это совсем не смешно, сеньор, то, что вы сказали! — ужасается укутанная в свои жиры вдова. — Если б у меня был сын, я…
— А вот и нет, вот и нет! — перебивает вдову калека звонким аккордом своей гитары.
Но ее звуки тонут во всеобщем гомоне.
Солнце начинает покидать площадь, которая снова постепенно одевает охряные одежды, остатки былого великолепия. Ана Пауча страстно желает, чтобы все замолчали и послушали наконец историю этого влюбленного в голубя Тринидада. Ветер, пахнущий смолой, быками и горькой тыквой, незаметно скользит из улочки в улочку и добирается до самой площади.
Голос калеки поднимается над гулом толпы:
— Это новая раса людей, о которых голубь беседовал с Тринидадом, — совсем иная раса, раса людей равных, вид доселе пока еще неизвестный.
Изумленное «ах!» невольно вырывается из груди слушателей, выскальзывая из уст, который на мгновенье перестали дышать, и как бы поднимаясь вверх по спирали. Скорее, это вздох разочарования, чем энтузиазма. Опасная угроза, если у тебя нет иной надежды наполнить свою утробу, кроме как милостью переменчивой публики.
Настороженная беспокойством зрителей, Ана Пауча боится, что история об удивительной расе новых людей потерпит неудачу. Она мысленно ставит на место этих равных людей своего мужа и сыновей и уже представляет себе, какими глазами — прежними глазами, всегда широко открытыми навстречу неизведанному, — смотрел бы ее сын, малыш, на пришествие этих равных людей, принадлежащих к новой расе. Страх стискивает ей горло. Изо всех сил она прижимает к своему пустому животу узелок, в котором хранится очень сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но она ощущает только холодное и твердое соприкосновение чего-то сухого. Сухого живота. Высохшего хлеба.
— А какие они, эти равные люди? — с напускным интересом, чтобы подчеркнуть насмешку, спрашивает чей-то голос.
Гитара оживает, поет и бьется в руках калеки, словно птица, которая выпорхнула из своей клетки и еще кружит вокруг нее, пьяная от ощущения воли, не зная, какую из тысячи дорог свободы ей избрать.
— Они равны не ростом, — поет слепой, — не цветом глаз, не руками, не ногами. Не торсом, который объединяет между собой все эти части человеческого тела, общие для всех людей. Они равны потому, что когда они смотрят на других, то видят самих себя, им даже в голову не приходит, что это кто-то другой, они с изумлением делают неожиданное открытие, что все они одно и многое одновременно — так в бесчисленных зеркалах отражается один и тот же образ. Они равны потому, что свободны.
Ана Пауча глубоко вздыхает. И улыбается. Она видит лица своих детей и мужа (ее мужчин, о которых говорили, что они погибли в войне или брошены в тюрьму), они словно наслаиваются на лица людей, что заполнили площадь, они высвобождаются из ее воспоминай, словно блестящие молекулы единственной пылинки, и образуют толпу равных личностей, которые, заполняя улицы, захватывая поля и дороги, растекаясь по горам и долинам, по небесам, по морям и суше, покрывают весь мир и становятся единой планетарной индивидуальностью. Как хорошо научиться читать и писать, чтобы иметь возможность наконец дать имя своим мечтам, найти слова для образов!
А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство — закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!
Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! — кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. — Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», — заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.
Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.
С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.
Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.
Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.