Неслышно ступая, я подошла к мужу, опустилась возле него на колени, обняла его и положила голову ему на плечо. И снова тело его напряглось и вытянулось, а ноги и руки чуть-чуть шевельнулись.
Я мешаю его агонии. Я должна отойти.
Не я, нет, не я — несчастный случай всему виной. Однажды ранней весною мой муж упал с лошади, сильно разбился и пролежал несколько часов без сознания на обочине дороги. Он упал навзничь, шапка от удара слетела с головы его, и мокрый снег набился в уши. Он простудил голову. Когда его разыскали и принесли в дом, он был в горячке и бредил.
В первые недели его болезни я не отходила от него. Он редко бывал в сознании, а я боялась его забытья или сна не меньше, чем смерти. Я с трудом преодолевала желание его растормошить. Я сидела возле и ни о чем не думала, только ждала, когда он очнется. Я таращила глаза от скуки и усталости. А он лежал передо мною — как и теперь — горячим трупом...
Ах, Боже мой... Мне совсем, совсем не хочется спать...
Весной 88-го года в длинном наклонном коридоре между станциями метро "пл.Революции" и "пл.Свердлова" поставили автоматы — обычные автоматы, какие всегда стоят в метро при выходе. У них залеплена щелочка для монеты, они пропускают всех, но только в одну сторону — с "пл.Революции" на "пл.Свердлова". Прежде я ходила всегда наоборот и за пять минут до того, как пересадка прекращалась, т.е. около часу ночи. Я никого не встречала там, я шла одна, очень медленно, и там же, а ходу, видела первый короткий сон. Почти каждая моя ночь начиналась с этого коридора. Там было светло и гулко, как в первые часы после смерти. Там был такой твердый пол, что я чувствовала сквозь сон, как каблуки вонзаются в пятки.
Призрак, имеющий национальность — вот диво!.. Потусторонние голоса с акцентом (поверьте!) по эту сторону (добра и зла? или чего?) звучат странно и кощунственно, а я люблю стены — именно за то, что обратной стороны у них нет. Четыре стены — лучше всего — если замкнуть три, то закружится голова, а если больше четырех, то можно вовсе заблудиться. Я люблю церкви. Они все повернуты к востоку — и я не ошибаюсь, я стою лицом куда надо, а Страшный Суд за спиной — как спинка кресла, как теплый плед, накинутый на плечи, как вредная, но сладкая привычка... Коридор же этот — двухстенный (а правая стена — любимая: я всегда жалась к ней и слегка по ней размазывалась, и рукав пальто истрепался, стал тонким и почти прозрачным) — тоже хорош — был хорош, тем хорош, что по нему можно было пройти на "Пл.Рев." — а оттуда мне уже по прямой до "Щелковской". Сейчас так ходить нельзя. Там, правда, есть еще два перехода на "Пл.Рев.", но это совсем не то. Да и незачем они мне — я никуда не езжу.
А если стоять в церкви, то где Грузия? Там... Погодите, не могу сообразить... Справа, кажется. По ту сторону церковной ограды... А у меня правый бок особенно чувствителен, и пальто тоньше батиста... Пальто... Да...
Я москвичка? Да? Господи, какая ей еще нужна Грузия... Я так много времени провела с нею, так долго и страстно унижалась — а потом поняла, что писать от ее имени все рано не смогу — для меня это все равно, что писать по-грузински... Еще раньше я убедилась в том, что заставить ее самое рассказать о себе словами написанными также невозможно. А жаль... Жаль?!
У меня от вечного сидения дома в халате подмышки, кажется, спустились до локтей, и руки растут от пояса, а это еще больше затрудняет работу. Я даже не чувствую влаги под мышками — я не могу поднять руку — два слоя кожи и два слоя фланели между предплечьем и ребрами теперь все равно что мясо. Пот и кровь одно и то же — воздух в комнате стал кислым и розовым — отцовские книги разбухли и покрылись густой и кустистой, как мои волосы, плесенью. Так густо, так вязко все, что кирпичную стену, наверно, запросто можно продавить пальцем. Мне страшно открыть форточку, я боюсь выпустить теплый воздух — и сама я не хочу выходить: здесь я одна, здесь мой дом, здесь я надышала себе баню. С Наной мы теперь говорим только по телефону.
Первая среди придурков — аристократка, волшебница, любимое уродище, счастье ваше, кусок живого несвежего мяса, только на четверть грузинка — и от этой четверти больна и неуклюжа, потому что кровь в ее жилах плохо смешалась — там две крови...
У нее короткие ноги, толстая скрипучая шейка, подбородка нет вовсе, и нос по-собачьи вздернут. Она мала и полновата, кожа ее — жирная, пористая и сильная. И руки сильные: однажды она меня чуть не задушила.
Я не родилась слабоумной, потому я и не могу жить со своим слабоумием в согласии и мире. А оно именно живет, движется, оно появилось, как маленькое зернышко — а потом развилось, выросло, стало большим и тяжелым; оно у меня — взрослый сын в животе: я краснею, мычу и никак не могу разродиться. Если мне случается думать — то я совсем как во сне, когда надо идти, а ноги врастают в землю, руки становятся травой, а голова — тяжелым вонючим цветком на тонком стебле. И — шумный шабаш ассоциаций, вызванных всего лишь неточностью мысли. При малейшем моем шевелении они возникают из ничего, толпятся вокруг меня, пялятся, а я стою одна перед ними в недоумении и нестройности и не знаю, что делать дальше и как продолжать.
Нана свободна от этого. Она, когда закрывает глаза, видит коричневую темноту, а не сны. Ту самую коричневую темноту, которая была до рождения и которая подтверждает для нас бессмертие души: если мы помним даже небытие — то как же умереть... Будь я ею, Наной, я сжала бы темноту ресницами, от этого она сделалась бы яркой и тонкой, как юмор — как небесный юмор, когда говоришь нечто и подразумеваешь то же, и нет дела до того, поймут или выбранят. Я не боялась бы красок, боли, вони... Нет, не браните меня. У меня нет спасительного сюжета... Если бы Нана не была немножко грузинкой, она была бы само совершенство, потому что глупость — ее природа, глупость — как лень-матушка — появилась на свет прежде Наны, и не грозит этой маленькой розовой богатырше нехорошая драма расставания тела с разумом. Нам бы кой-чем поменяться... Я так мечтаю о не-болезненном слабоумии (я знаю, даже капризы его замечательны и оригинальны, потому что из-за отсутствия фантазии они и на капризы-то не похожи), я не глядя отдала бы взамен и чистоту крови, и сны, и прочие развлечения.
Или хоть небольшой моветон — роман с грузином, имитация падения — то, что было у Наны и никогда не удастся мне. Почему? Ведь это было нужно мне, а не Нане — ей стало плохо от этого, для нее такой сюжет чуть ли не катастрофа, а для меня стал бы спасением... Поймите же — я не цирковой дурак, и всякая нелепица и несуразица (а также дикий голос — пластинка не на той скорости) — не мое издевательство над вами, а чье-то (природы, я полагаю) надо мной.
Для того, чтобы возникло у дурака переживание (а я не только переживать, я еще писать обязана), одних ассоциаций мало — надобен еще грубый эффект или эффектность — а именно, роман с грузином. Моим мучениям это придало бы своеобразный артистизм... А так — я в одну секунду, посреди глупости, могу сорваться и разреветься, и тогда мой рассказ перестанет быть одновременно связным и привлекательным.
Самая неполноценность, самая глупость моя ставит мня в особое положение и дает мне некое абсолютное право, похожее на право слуги ронять сопли в тесто для господского пирога. А пользоваться этим правом я не умею — не приучена. Зачем же было так учить? Есть же на свете ничтожества, и надо разрешить им хоть рабство... Будь проклята ваша гуманность... Рабы веселы, ленивы, уродливы и безнравственны, но гораздо лучше господ: могут не думать о завтрашнем дне и земную жизнь свои посвятить спасению души — кастовой порочности ведь есть предел, и этот предел — раскаяние, почти спасение... Бывают такие покойники, которые слишком привязаны к этому свету — слишком тепло и остро им было жить, чтобы после смерти они могли вот так сразу выбрать между раем и адом — это те, которые решаются и мертвыми остаться здесь и развлекаются, являясь нам изредка, и дразнят. Я ни в коем случае не хотела бы оказаться, как Нанин грузин, среди них. Я очень надеюсь теперь на смерть — хорошую, правильную, без последствий.
Потому я и мечтала, чтобы Нана высказалась, что она, на мой взгляд, являет собой живое посрамление человеческой мудрости. Ее глупость — это не просто отсутствие ума, в положительная сила, не качество, а субстанция — следовательно, она не трагична.
Такая глупость не хуже разума может выражать себя в терминах, определениях и сентенциях, т.е. она — явление того же порядка, что и разум: абстрактно они равноправны, как А и В, как глаз и желудок. Не троньте меня, мое "В" живо, оно вызывает лихорадку, болезненный подъем духа, без которого я не в состоянии работать. И в то же время я вечно буду в ученицах у Наны, которая в этом смысле здорова, которая только тем, что она есть на свете, подтверждает все права глупости — нет, она не смешной апологет вроде меня — она могла бы стать ее живым голосом в мировом мыслительном хоре. Поймите же, ради всего святого поймите, изверги: в нашем с Наной случае речь идет не о грубой (бытовой) глупости, а о примечательном феномене мыслящего слабоумия. Просвещенное ничтожество может (вполне, вполне!) создать альтернативную философию. И культуру. Только мораль останется общей для всех, ибо она дана нам свыше.