— Стой-ка, — Гитлер невовремя вспомнил о том, что, вообще говоря, штурмовики должны были обеспечивать порядок, — Пуци, Хайнес там был?
— Был.
— С парнями?
— С парнями.
— Все было в порядке! — испуганно вякнул Ширах. Пуци лениво посмотрел на него, и во взгляде его читалось — «Молчи, дурак…»
— Кажется, — сказал Гитлер, — я услышал неполную версию? А, Пуци?
— Слегка сокращенную, Адольф, — проворчал тот.
— Бальдур, набери-ка мне штаб СА.
Гитлер долго говорил по телефону с Хайнесом, и на физиономии у него несколько раз сменились самые противоположные выражения. Ширах глядел на него, словно собака, наделавшая лужу на ковре. Пуци достал сигарету, но не прикурил. Все это уже весьма удручало.
— Однако, — сказал Гитлер, повесив трубку, — ты, распиздяй, как выяснилось, едва не спровоцировал там побоище?..
— Да, мой фюрер.
— Пить надо меньше, придурок.
— Да, мой фюрер.
— Пуци, — Гитлер вдруг улыбнулся, — а тебе Хайнес просил передать, что ты, по его мнению, самый смелый шпак на свете… Я надеюсь, ты там никого не убил?
— Нет. Но очень хотелось. А в следующий раз я начну с того, что пришибу Шираха.
— Я вам не помешаю?.. Герр фон Ширах?
— Нет, герр Ханшфтенгль, — прозвучал четкий негромкий ответ. Ширах открыл глаза, и Ханфштенгль удивился ранее не виданному им в них выражению усталости, почти тоски.
— Вы нездоровы? — спросил он, это было у него одной из незаметных и никому не интересных привычек — всегда замечать, что кто-то плохо себя чувствует.
— Да нет, — ответил Ширах, — а что, меня уже хватились?.. Нет? Значит, я могу переждать приступ мигрени в тишине и спокойствии?
— Простите, — смущенно сказал Ханфштенгль, — я сию же минуту ухожу. Я не думал застать вас здесь…
Он ни на секунду не усомнился, что у сидящего перед ним молодого человека действительно сильно болит голова. Ширах был слишком бледен… и потом, если б он хотел сочувствия и внимания, то остался бы в гостиной, где мог бы страдать в полное свое удовольствие, окруженный дамами, закормленный таблетками и ежеминутно спрашиваемый, не лучше ли.
— Подождите, — с недоумением произнес Ширах, — я же не имел в виду, что вы мне мешаете… Просто, понимаете, мигрень — не та болезнь, которую стоит выставлять напоказ, ибо у нее нет никаких заметных признаков. Мне и без того достаточно сплетен про мой… немужской характер, чтоб добавлять к ним байки о том, что я дошел до того, что симулирую головную боль, дабы вызвать сочувствие…
Вся эта тирада звучала бы по-детски вызывающе, не будь произнесена так спокойно и так устало.
— Давно это у вас? — спросил Ханфштенгль, присев рядом с ним.
— Года три, наверное. Но ничего, не так уж страшно. То есть, я слышал о том, что люди из-за мигрени готовы были размозжить голову об стену, но меня Бог миловал, ничего похожего. Вполне терпимая боль, несильная, только очень уж нудная и одним этим способная довести до ручки… Причем шум разговоров действует на нее благотворно, — усмехнулся Ширах, — она усиливается. Потому я и ушел.
— Может, мне лучше все же оставить вас одного?
— Не надо, — попросил Ширах и по-детски добавил:
— А то одному здесь совсем уж тоскливо… Вы ведь — не они. Вы говорите негромко, и не смеетесь, и не включаете Вагнера на полную громкость… так что все в порядке.
— Обычно я говорю громко.
— Я знаю.
— А Вагнера вообще не люблю.
— Правда?
— Да.
«А не смеюсь потому, что шут — единственный, кто не должен смеяться, — добавил Ханфштенгль про себя, — и потом, кажется, сегодня у нас смеются только дамы, потому что нынче у нас тут доктор Геббельс, который, очевидно, предпочитает, чтоб женщины смеялись его шуткам, а не высказывали свои очень умные мысли… Стало быть, Ширах, вас особеннораздражает женский смех… даже не доктор Геббельс, нет, с Геббельсом вы явно рады поболтать…» Ханфштенгль очень любил всяческие игры, в которые играл сам с собою. Основой одной из них были противопоставления.
Весь вечер, думал он, я наблюдаю хромого, но очень шустрого, притом неоспоримо ушастого и необыкновенно похожего на крысенка мужчину, который все, что ни делает сегодня — делает отнюдь не для фюрера. Он развлекает дам, словно бы становясь выше ростом и чуть привлекательней на вид от каждой своей удачной шутки.
С другой стороны я наблюдаю высокого молодого парня, сложенного, как греческий бог, который весь вечер старался — и наконец ему это удалось — убраться подальше с глаз общества. Или фюрера лично. Или, может быть, всех этих женщин. В данный момент он или испытывает, или симулирует очень сильную мигрень, которая оправдывает его в его собственных глазах — да и в чьих угодно тоже. Если и симуляция — то он, скорее всего, и впрямь испытывает выдуманную головную боль. А бледность — актеры тоже бледнеют, когда страдают на сцене. Хорошие актеры, верящие в то, что изображают.
…Геббельса можно понять, и я, конечно, его понимаю…
Шираха я пока не понимаю, но, может, просто потому, что слишком близок к разгадке…
— О чем вы задумались? — внезапно спросил Ширах.
Ханфштенгль взглянул на него — и заметил, что тому явно стало немного лучше. Во всяком случае, с лица сбежала бледность.
Ширах предупредил его вопрос:
— Вы так спокойны, кажется, на меня это оказывает целительное воздействие. Посидите рядом еще, герр Ханфштенгль, а ну как у меня и совсем голова пройдет?..
Это «герр Ханфштенгль» резануло, несмотря на то, что Ширах говорил тихо и без малейшего иронического подтекста… а может, именно поэтому.
А еще, понял Ханфштенгль, и потому, что я первый начал — а он поддержал — это самое «герр», когда можно было обойтись «геноссе».
— Не зовите меня так, — сказал он.
— А как мне вас звать? Не Пуци же?
— Хоть и Пуци. Это совершенно неоскорбительно.
— Ну да, да, — отозвался Ширах уже почти едко, — я, если б меня называли Катце, считал бы это совершенно неоскорбительным.
Ханфштенгль невольно усмехнулся: он как-то сразу понял, что Шираха кто-то так называл… только не на людях, конечно, а… Впрочем, какая разница, кто и где. В этом прозвище содержалось ничуть не меньше иронии, чем в его собственном. На котеночка Ширах походил никак не больше, чем сам Пуци на чистюлю. Наверно, тот, кто звал его так, не любил его. Наверно, тот… А это ближе к разгадке, чем все домыслы. Если не есть разгадка… И зачем же Ширах вообще упомянул об этом?..
Ханфштенгль остался совершенно невозмутимым с виду, хотя в душе его запорхали демоны вроде летучих мышей, вопя противными визгливыми голосами… С ним бывало такое — сразу и вдруг приходил момент истины — истины о человеке, с которым он Пуци-Ханфштенгль, имел дело.
О фюрере, например — и тогда Пуци испугался.
И о Ширахе теперь — и Ханфштенгль содрогнулся…
И, как в первом случае почти сразу пришла обреченность, сейчас явилась жалость. Бедный парень, бедный. Не чета этим ублюдкам Рёму и Хайнесу. Красивый, умный, одаренный мальчишка — и такое несчастье. Ведь женщины — это такое чудо. Взять хоть Хелен… да, Хелен… а впрочем, да ну ее.
Ханфштенглю сразу, как и тогда, в первый раз, показалось, что тот, о ком он уже все знает, знает об этом его знании — и потому он уставился на стенку, пока не услышал голос Шираха:
— Давайте хотя бы по именам. Не люблю, когда говорят «партайгеноссе». Эрнст, да ведь?
— Да, Бальдур.
— О чем вы думали?
— О женщинах, — спокойно ответил Ханфштенгль. Он действительно был теперь спокоен…почти. Все, что его тревожило в этом парнишке, нашло объяснение, и теперь Ханфштенгль старался только, чтоб не показать, никак не проявить то, что он к нему испытывал — жалость, сочувствие. Никакой брезгливости, нет. Мне, наверное, просто везло на таких людей, думал он. Он хорошо знал всего трех гомосексуалистов за всю жизнь — и они не вызывали у него ничего похожего на гадливость. Просто они были другие, не совсем такие, как все… ну и что? Гениальные люди тоже были не такие, как все. Вот и фюрер совершенно не такой, как все… Но фюрер и покойные гении не принимали сочувствия и не нуждались в жалости. Не то что эти, о которых в приличном обществе не говорят…
— А что вы думаете о женщинах?
— Я?
— Да, да.
— Я думаю, что они прекрасны, — тихо сказал Ханфштенгль, — что они прекраснейшие создания на свете, Бальдур.
— Хотел бы я быть женщиной, — тут же отозвался Ширах.
— Что?..
— Ничего, ничего. Послушайте… давайте сыграем, а?
— ЧТО?..
— Ну вон же… рояль. В четыре руки, а?
— Вам, Бальдур, до сих пор не дает покоя то, что я не дал вам стать музыкантом, когда вам было 17?
— Да я счастлив, что вы освободили меня от этой… обязанности.