Ужин проходил в странной скованности. Даша когда-никогда словом обмолвится, из Никиты это самое слово и клещами нельзя было бы вытянуть. Говорил Учитель одинешенек, оттого-то и приходилось ему празднословить-растабарывать, шутейно витийствовать.
— А что, Никита, хватит тебе холостяковать. Бери за себя Дарью. Невеста она видная, всем взяла. А какая работящая! Какая рукодельница!
— Ну что вы… Стыдно же!.. — вспыхивала Даша.
— Ты помолчи, — осаживал ее скромный мятеж учитель, — молода еще дядю учить. Отец твой сейчас далече, должен же кто-то судьбу твою устраивать. А Никита парень хороший. Если еще сонная болезнь его вовсе оставит — цены тогда парню не сложить.
Хоть и сидел Никита молчальником, хоть и смотрел преимущественно в тарелку, не мог не поразиться необыкновенным, дивным обликом сидящей напротив девушки: высокий, женственной выпуклости, чистейший лоб; чуть удлиненные глаза (всегда под застенчивой обороной ресниц), ясный тихий свет которых мешал разглядеть их цвет; гармоничный изгиб бровей; нос скорее курносый, чем прямой; почти совсем детская, трогательнейшая припухлость щек; губы не слишком крупные, но приятного очерка. Русые волосы хитро и в высшей степени тщательно уложены в массивный узел. Никита даже умудрился вокруг той очаровательной головки усмотреть некое серебристое сияние, но мы-то знаем: еще и не такие миражи посещали его воображение. Да, Никита был молчалив (что всегда придает мужскому характеру дополнительную привлекательность), Никита казался каким-то отрешенным, и все же улучил время, когда учитель, следуя установившемуся рефлексу, ненадолго отлучился к письменному столу:
— Вы уезжаете уже завтра? — спросил Дашу Никита.
— Да, завтра, — отвечала Никите Даша.
— А не могли бы мы перед тем еще раз встретиться?
— Могли бы. Поезд вечером.
Дашины глаза смотрели с той резкой пристальностью, какую может позволить только не замутненное ничем юное простосердечие.
Тут же они обговорили детали: где, когда. Вот какой сюрприз преподнес тот день. Только манящая нечаянность почему-то не казалась Никите столь неожиданной, словно знал он новоявленное лицо сыздавна, а время разлуки специально предназначалось для того, чтобы подготовиться к сегодняшней встрече. Но, тем не менее, уже дома он все не мог уснуть, и, когда радиокуранты пробили полночь, Никита все еще перелистывал унесенные (или воссозданные) памятью несчетные отображения одного и того же лица.
Вот в это самое время, когда старые французские часы на стене пробили полночь, Аллу, читавшую рукопись, затрясло, заколотило. Она с содроганием отбросила злосчастное чтиво, вскочила с дивана и принялась мерить шагами квартиру по самым разнообразным траекториям.
Она не знала, что больше будоражит ее: не поддающийся никакому логическому объяснению поступок Имярека Имярековича или эта проклятая рукопись. И что за бесчеловечная ирония!.. Рядом с величественными, высокой трагичности страстями исхитрялось помещаться гнусное, банальнейшее, вовсе не поэтическое чувство голода. Она уже ничего не понимала, просто бездумно шагала из комнаты в комнату, мрачно сопя. Когда Алла вычерчивала периметр кухни, сквозь косматые облака различных видений она приметила за обеденным столом забившегося в угол супруга Евгения Глебовича. Алла остановилась напротив него и вперила в мужа тяжелый бессмысленный взгляд. Под этим взглядом Евгений Глебович пару раз конвульсивно трепыхнулся и вдруг жалобно заскулил:
— Аллочка, я это… я тут кофе…
Алла стояла, молчала, а к ее бледному-пребледному лицу медленно приливала кровь.
— А-аллушка, можно я кофе себе сделаю?..
— Ко-офе?! — возвращалась к действительности из края душераздирающих грез Алла. — Какой мудак среди ночи кофе хлещет?! У тебя, идиота, совсем, что ли, мозгов не осталось?! Кофе он пить собрался!
— Я… я… Аллочка, пожалуйста, не волнуйся… Я не буду… Хорошо, я не буду… Только не волнуйся… — лепетал перепуганный Евгений Глебович, вжимаясь в стену.
— Не вол-нуйся?! — Алла уже рычала голосом неземного существа. — Ты, сучья тварь, всю жизнь мою изгадил! Ненавижу. Ты это понимаешь своей паскудной головенкой?! Ты отнял у меня молодость! Ненавижу. Ты уничтожил мою жизнь!
— А… А… Только не волнуйся так, Аллушка… Мне страшно, когда ты так волнуешься… Не волнуйся так. Славка спит… Пожалуйста! — заклинал супруг, вытаращенные глаза которого почти выползали на лоб.
— Страшно?! А жизнь мою паскудить тебе не было страшно?! Дрожишь, тварь! — рык Аллы сделался хриплым и каким-то затаенным. — Но ты за все мне ответишь!
Тут что-то всколыхнулось в ней, что-то огромное и тяжелое, взметнулось из невесть каких потаенных глубин, молнией грянуло по всему телу, обожгло мозг, — Алла схватила валявшийся на столе огромный кухонный нож и со сверхъестественной силой неистового порыва вогнала его по самую рукоятку в узкую грудь Евгения Глебовича.
— Аллу… Ал… Славка просне… — еще лопотал он, валясь на пол.
Но Алла Медная уже давно ничего не слышала, распаленная, она оседлала тщедушный труп супруга и, точно заведенная, продолжала наносить ножом отчаянные удары в живот, в грудь, в лицо.
Когда сладострастный угар начал помалу ослабевать, а на полу разлилась довольно большая лужа удивительно яркой крови, она бросила нож, вскочила на ноги и вновь принялась расхаживать по квартире. (Комнатные туфли, отороченные кроличьим мехом, оставляли кровавые следы.) Каждую клеточку ее тела сжигало дьявольское перевозбуждение. Она чувствовала, ей нужно немедленно успокоиться, чтобы не сгореть дотла. Поэтому Алла бросилась к книжному шкафу, выхватила наугад первую попавшуюся книжку и, преодолевая немыслимое напряжение, принялась ее упрямо читать. Но ни одно слово — набор корявых знаков — не хотело лезть в ее голову. Тогда Алла предприняла еще одно усилие — стала читать вслух:
— …филейное мясо нарезать кусками толщиной десять — двенадцать миллиметров, отбить тяпкой до толщины семь-восемь миллиметров, посыпать солью и перцем, смочить во взбитом яйце, запанировать в молотых сухарях и пожарить, не давая мясу сильно подрумяниться. Положить томат-пюре, развести бульоном, сваренным из костей, прокипятить. Добавить листья эстрагона, нарезанные дольками шампиньоны…
Чтение не успокаивало. Выскользнув из рук, книжка шлепнулась на пол. Алла вновь принялась печатать шаг по квартире туда-сюда-обратно, оставляя за собой кровавые следы. Свет в лампах мигал, и стены кренились порой, словно готовясь рухнуть на мечущуюся (все равно обреченную) узницу; или то были всего лишь выверты искривленного возбуждением сознания, злые, сатанинские шутки всяческих там фобий, свивавшихся в пышные венки. И вот, когда отчаяние Аллы достигло наипронзительнейшей, металлически визжащей ноты, когда, ей казалось: вот теперь и должно произойти самое ужасное… Взгляд Аллы вновь упал на рассыпанные белые листы „Мудрой девы“, — и тут спасительная ясность подожгла ее мозг. Вот, вот оно — средоточие всех зол, источник многочисленных ее бед и треволнений! Огонь. Огонь! Если немедленно, сию же секунду не уничтожить ЭТО — тогда все что угодно может произойти. Огонь! Только бы не опоздать! Она мигом сгребла вредоносное писание и очертя голову ринулась в ту часть квартиры, где, можно было найти огонь. Однако очередная мысль, подстрелившая Аллу прямо-таки на бегу, столь резко осадила ее, что несчастная так и повалилась на пол. Крепко зажав в руках приговоренную рукопись, Алла лежала навзничь на полу, раз за разом шепча расхожую сентенцию из произведения, входившего в обязательную программу для представителей ее среды: „Рукописи не горят… рукописи не горят…“ Заново безнадежность изобразила ей свои беспредельные глуби. Но, полежав какое-то время неподвижно, в путах былых и новоявленных страхов, Алла вдруг одним движением подняла себя на ноги, и крепкий торжествующий хохот встряхнул хрустальные подвески люстры.
— А-а, сучье отродье! Не возьме-ошь! Ой, не возьмешь! — грохотала Алла. — Я знаю, что с тобой сделать!
Тотчас она очутилась на своем пурпурном диване. Сорвала с себя всю одежду. Раскинула, сколь могла широко, ноги. И, комкая один за другим листы рукописи, принялась истово заталкивать их в себя.
— Вот так. Вот так, — помогала своим рукам словом. — Оттуда тебе не выбраться!
Когда таким невероятным способом был изведен последний листок, облегчительный вздох освежил ее пересохшие губы. Тело преисполнилось животворной расслабленности. Алла ощутила, как в ней опять начинают прорастать титанические силы: и она сможет все, все, что угодно, хоть и с самого начала. Недавние страсти-ужасы спешно покидали ее, и единственным жаром, не оставлявшим нутра, скорее напротив, множившимся, разрастаясь в пламя, было заурядное, привычное чувство голода. Что ж, после такого испытания, понятно, что ее организм нуждался в основательном подкреплении.