В доме, из которого никто никуда не уйдет.
Лева – последний еврей нашего двора.
Когда я вижу Леву, то за его широкой спиной я вижу всю его небольшую семью, – папу, известного на весь Киев адвоката, и маму, не менее известного врача-гинеколога.
Когда я была подростком, Левины родители еще были живы, и, всякий раз, встречая меня во дворе, Левин папа приподнимал шляпу, – comment ca va? Как поживает мадемуазель? Что нового? Как родители? – в его обращении не было ни капли дешевого заигрывания взрослого с ребенком, – ведь только по-настоящему интеллигентный человек подтягивает собеседника до своего уровня, а не опускается, желая показаться своим в доску.
Так вот, Левин папа был, что называется, золотым фондом двора.
В любую погоду в плаще и в шляпе, а еще с изящной тростью, – как поживаете? Как успехи? Как ваше здоровье? Что-то давно вас не видать, не хворали ли вы?
Задолго до приветствия он останавливался, будто пронзенный вашим появлением, – да что там, – самим фактом вашего присутствия на земле.
Он останавливался и склонял, – чуть-чуть склонял голову набок, – поняли, да?, – и трость его описывала небольшой полукруг в воздухе, – и только потом была шляпа…
И обыденные подростковые неприятности тускнели на фоне стариковского благодушия (хотя «старик» – это глупое слово, неправильное, – есть мужчины и женщины, а старики и старухи – это совсем из другой оперы), – надо же… хворали, – выискал же словечко, – сами интонации пробуждали веру в существование иного мира, – со спокойными и полными достоинства людьми, идущими по улицам неторопливо, приподнимающими шляпу при встрече.
А, главное, это, знаете ли… улыбка, – в которой так много всего, – грусти, иронии, понимания, симпатии, – я входила в подъезд уже не ученицей шестого класса, а… мадемуазель, барышней, – да, со всклокоченной головой и перекрученном переднике, но ведь барышней, черт возьми!
Скажу вам больше, – в глазах Левиного папы не было ничего стариковского!
Это были глаза мужчины, и мужчины остроумного. Они всегда смеялись, эти глаза. Во всяком случае, не рассмеяться в ответ было практически невозможно!
Только не путайте остроумие, настоящее, отборное остроумие с плоскими остротами записных остряков!
Остроумие Левиного папы сражало наповал, срезало подобно лезвию бритвы, – там каждое слово и междометие было на своем месте!
Давно нет уже Левиного папы, и мамы нет давно, а Лева, – единственный и любимый сын своих родителей, и по сей день живет в нашем подъезде.
Когда-то я, задрав голову, смотрела на самого обаятельного чувака в нашем дворе, – да что там дворе, – Лева был красив как бог, – если смешать Габена, Бельмондо и Дассена, а на долговязую фигуру натянуть узкое кожаное пальто…
Завидев меня, он останавливается и чуть-чуть склоняет голову набок. Он перенес несколько операций, располнел и обзавелся тростью.
Нет, он не уехал, – отвечу я вам, – не уехал, и все тут, – собирался, все спрашивал, выяснял, взвешивал «за» и «против», – даже ездил не раз и не два, и вполне мог остаться, но… что-то не склеилось, не срослось, и, знаете, как это бывает, – упустишь момент, а жизнь идет, в любом месте она какая-нибудь да происходит, – идет, несется, летит, – и вот уже шляпа, трость, прихрамывающая походка, улыбка Габена и Бельмондо…
Стоя во дворе, обмениваемся фразами, – в духе «куда катится мир», «вы еще здесь или уже там?».
Мне становится тепло и легко, как тогда, в детстве, – пока существует хоть один человек, который, завидев меня издалека, останавливается, будто сраженный наповал, – останавливается и склоняет голову набок, – comment ca va, mademoiselle, comment ca va?
Расстояние от задницы до глаз огромно.
И ничтожно в то же самое время.
Все взаимосвязано.…
Достижения человеческого ума и тяготы телесного низа. Впрочем, отчего только тяготы? И удовольствия тоже.
Забавно и поучительно наблюдать за животными. В них нет диссонанса. Они не подвержены внезапным приступам пафоса. Они всегда голые. Голые и абсолютно искренние.
Как, например, моя такса Мотя.
Если такса Мотя терзает башмак, то отдается этому занятию всем телом и душой. А если изнывает по косточке, то убедительней ее глаз…
Ее вихляющая походка не менее выразительна, чем юркий ноздреватый нос.
Глаза ее бывают скорбными, плутовскими, лицемерными, выжидающими.
А когда Мотя тоскует, с ней тоскует весь мир. Начиная от вздыбленного многократно изнасилованного половичка и заканчивая пропавшими без вести комнатными тапками.
Если вы полагаете, что в жилах Моти течет голубая кровь, то ошибаетесь.
По сути, моя Мотя – мещанка, существо суетливое и беспринципное. И обаятельно жадное.
За мозговой костью она побежит, даже не обернувшись. Причем, глаза ее по-прежнему будут обманчиво преданными, лучистыми, искренними.
Мотя уже немолода. Иногда она выразительно грустит о чем-то явно несбыточном. О каких-то упущенных возможностях и перспективах.
Порой мы грустим вместе.
Я здесь, а она – там, на своем истерзанном половичке.
Говорят, мы похожи. Выражением глаз, суетливостью движений, общей судьбой.
Ну, и расстоянием, разумеется, тем самым, – «от» и «до».
Вы помните упаковки с кукурузными палочками? Оттуда, из прежних лет?
И то правда, коробка-то была – ого-ого! – по сравнению с моим ничтожным весом и, в особенности, с тем, что производят сегодня.
Пачки возвышались на полке ближайшего от дома гастронома, – одна в одну, как на подбор, суля немало сладостных минут застывшей у прилавка мне.
Наверное, если вообразить счастье, – каким оно видится шестилетней девочке, то и напрягаться особенно незачем.
Картонная упаковка с прельстительно шуршащим кукурузным мусором.
С производной от толстого, жестковатого (ну, не было тогда всех этих бунюэлей, рассыпчатых сахарных сортов, а была крепкая, ядреная, душистая, аж за версту, кормилица-кукуруза, сваренная в большой зеленой кастрюле, натертая щедро каменной солью, от которой долго еще сводило челюсть)
В общем, производной от толстого жесткого початка я лакомилась при каждом удобном случае.
Коробка обещала нескончаемое какое-то удовольствие. Запуская пятерню в пакет, я закрывала глаза…
Но ненадолго.
– Обедать, обедать скоро! Вот пообедай, и будут тебе палочки. Съешь суп, котлетку, пюре, а коробка – вот она, никуда не денется твоя коробка.
Как же это тоскливо, мучительно, – возить ложкой по тарелке, давиться котлетой, размазывать пюре, в то самое время, когда упаковка с палочками (почти целая) стоит рядом. Быть в сантиметре от мечты, обходясь эрзацем.
Да что там палочки!
– Хватит заниматься чепухой, лучше уроки сделай. Успеешь дочитать (доиграть, догулять, допрыгать, досмотреть)
Сколько вожделенного осталось там, в мире детства.
А ведь они знали, ведь знали же, что детство – не навсегда, что у всего есть сроки, причем довольно конкретные.
Что леденцы хороши в тот самый момент, когда губы твои, гортань, язык изнывают по долгому, бесконечному удовольствию.
Что счастье – оно такое смешное, не поддающееся никаким расчетам, – допустим, россыпь жареных черных семечек в кармашке фартука, или ледяная горка, с которой так здорово скатываться на животе. Или мягкие, теплые, добрые губы лошади, которых так сладко касаться ладонью.
Что наступит момент, и вчерашняя радость покажется забавной, даже смехотворной, а, главное, совершенно лишней.
Что придет день, и коробка кукурузных палочек станет целлофановым пакетом…
Да и палочки будут не такими. Какими? Не знаю, – ну, не такими, совсем не такими, как тогда.
Те были маленькие, хрустящие, ярко-желтые, как домашние цыплята. А эти – толстые, почти белые, точно мучнистые черви. Еще и вязнут на зубах, не отлепишь.
Идиотские палочки, и что в них хорошего, – думаю я, с наслаждением надрывая пакет и запуская руку…
Ах, ну какое же это невообразимое…
Ожесточенно, оголтело, смачно. Хрустеть, не заботясь о последствиях. О завтраке, обеде и ужине, – о боли в зубах, о противном дожде, о промокших ботинках, – фиг с ними, живем один раз, – запихивая горсть в рот, шлепать по лужам, поглядывая на светящиеся окна домов, и знать, что никуда, решительно никуда не опаздываешь!