Оставив шлейф горьковатых духов, умение держать сигарету, – вот так, помнишь? – и этот поворот шеи, наклон головы, и эта неизъяснимая легкость, – в лицах, в словах, жестах.
Все закончилось вдруг. Он больше не поступал, этот почти краденый, почти нелегальный…
Лодочки сменили танкетки, дудочки – брюки-клеш, чулки стали прозаическими колготами. купленными в ближайшем универмаге. Кажется, по пять, или по десять. Нет, все-таки, по пять.
Tombe la neige… Tombe la neige…
Им, собственно, немного надо.
Немного любви или воспоминания о любви, стеклянная дверь кафе, – все оттенки черного, белого, и, конечно же, серого, как в том кино, в котором, помнишь, они идут по улице, а потом стоят под фонарем, на ней короткое, чуть выше колен платье, такое, лаконичное, – выточка, а еще крохотный кармашек, – да ну, я же помню, не было кармашка, зато была сигарета, а еще лодочки в руках, – она сняла их и побежала, а потом повернулась, помнишь, вот так, – крупным планом – глаза, губы, его глаза, сигарета, зажатая в тонких пальцах.
Поезд трогается, а она все стоит, – глаза, губы, – а вокруг люди, – говорят, смеются и думают, каждый о своем. Конечно же, по-французски. Но, все равно, понятно, о чем. И, конечно же, дождь, дождь, а еще воздух, много легкого воздуха.
Накануне отъезда неожиданно привязываешься ко всему, что тебя окружает.
У самых прозаических, казалось бы, предметов, начинается вторая, а то и третья жизнь.
Как-то особенно уютно шелестит занавеска, гостеприимно распахнут диван, а лампа мерцает таинственным мягким светом. То, что вчера еще казалось обыкновенным даже постылым, сегодня оказывается на удивление трогательным.
Хочется все это взять с собой. Диван, занавеску, разношенные джинсы. Пузатый чайник со свистком. Любимую кофейную чашку. Плед. Повседневные приметы человеческого бытия.
Послегрозовой вдох и выдох. Вон то облако, похожее на жирафа. Густой аромат соцветий липы. Хохочущих девчонок в метро. Носатого подростка с удочкой.
Оказывается, я живу в необыкновенном городе. Вот он, раскрыт как на ладони, блестит брусчаткой, змеится улочками, подмигивает фонарями.
Смогу ли я увезти его с собой?
Этот светлый июньский вечер, городскую духоту и внезапную свежесть, многообразие запахов и звуков.
Если бог создал эти дни, то, наверняка, он наделил их особым смыслом. Не иначе как для блаженного постижения. Для медленного кружения, – до дрожи в коленях и покалывания в ступнях. Для влюбленных и жаждущих, для отринутых и одиноких, – для них эта праздная, блаженная леность и суета, эта майская маета и июньское предотъездное…
Предчувствие.
Кошка, сидящая на исцарапанных коленях. Край цветастого платья. Прихрамывающая фортепианная гамма из окна на втором этаже. Обморочный вопль трубы.
Стоит свернуть с шумной улицы, и очутишься в тихом дворе, в котором разве что и уместно мерное поскрипывание качелей, а еще – мелодичный звон. Звуки и шорохи вечерней жизни, там, за колышущимися занавесками, в глубине чужих квартир и домов.
В городе, который, конечное же, переживет лето, зиму, весну, и непременно дождется тебя, не этим летом, так следующим, а, если не летом, то в любое другое время года, созданное для любви.
Человек, побывавший в Париже, остается бесконечно очарованным и навеки влюбленным.
Даже если Париж он видел мельком, краем глаза…
Даже если он видел его в проеме иллюминатора, – все эти полукружья, ромбы, квадраты и прямоугольники, в которых затерялись и Елисейские поля, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам де Пари и Монматр, и, конечно же, плас Пигаль и Мулен Руж.
Дайте мне историю, и я сотворю мир.
Вот он, мир Азнавура, Дассена, Пиаф. Где-то там, за магистралями и плавными лентами шоссе, существует он, живет своей обыденной жизнью, картавит, грассирует, заказывает горячие круассаны, выходит из супермаркетов и мелких лавчонок, похрустывая на ходу свежим багетом.
Серое небо над Парижем. Серое, сырое, весеннее. Небо над Парижем – это уже кое-что.
Стоит пересечь границу, как из гражданки и гражданина вы становитесь «мадам», «мадемаузель», «мсье».
И, представьте, вам это нравится.
Мерси, мадам, оревуар, мадам.
Позвольте, это мне он улыбнулся такой тонкой, ироничной, лукавой улыбкой, – это все мне? Вся эта бездна непринужденного очарования, игры ума, манер, изящества, – мне? Мне? Как равной, возможно, даже, своей, близкой, способной понять и оценить французский прищур и сарказм, и такую милую, совершенно обезоруживающую иронию…
Пролетая над Парижем, вы успеваете влюбиться на всю жизнь. Влюбленность – это дуновение, сладчайшая из иллюзий, предчувствие возможного и невозможного одновременно. Жизнь, которую вы бы прожили иначе…
Ах, если б только…
Когда-нибудь… Однажды…
Закрыв глаза, раскачиваетесь в такт французской песенке, разученной на уроках французского. Очень легкомысленной, но полной того самого шарма…
Французский язык нам преподавала настоящая француженка. Возможно, всего лишь наполовину, но и этого было предостаточно. Вполне достаточно для торопливых до задыхания шажков, горячих глаз, не томно и не дымчато-карих, а живых, полных нездешнего огня и смеха, – и непременного яркого платка на смуглой шее. Лидия Мартыновна была прекрасна. Ее можно было только обожать, обожать страстно, с замиранием и нежной тоской.
Отец ее был членом французской компартии, – и это единственное, что мы знали о ней..
У француженки была астма. Астма, внезапные приступы гнева и сложный аромат духов, в котором не последнюю роль играл ее собственный немного душный, терпкий запах.
Увы, французский так и не стал моим вторым языком. Впрочем, как и прочие языки, в которые я влюблялась безответно, страстно, но непоследовательно.
В моих отношениях с языками хватало первоначальной очарованности, не доходящей до длительных и постоянных отношений. Французский был и остался мечтой, светящейся точкой, маяком, но уж никак не стойкой привязанностью.
Думаю, главным уроком, полученным на занятиях Лидии Мартыновны, был урок настоящего шарма. Этот кокетливый платочек, эта вздымающаяся грудь, этот быстрый и взволнованный, с придыханием говор, этот головокружительный прононс. Согласитесь, нечастое явление в советской школе, – мрачноватом трехэтажном учреждении, в котором властвовали истеричные, закомплексованные и чаще не особо счастливые женщины.
Кстати, с прононсом у меня как раз все хорошо. В прононсе равных мне мало.
На прононсе и только на нем держался мой школьный аторитет. Правда, недолго. Пока не обнаруживалась (а она обнаруживалась всегда!) огромная зияющая пропасть, в которую бесследно проваливались все эти проклятые артикли, правильные и неправильные глаголы и обстоятельства места и времени.
Ведь тут главное, что?
Блеснуть, обаять, обворожить. Для чего требуется всего ничего. Улыбка, готовность, кивок.
– Бонжур, мадам!
Бон вуаяж, мадам, оревуар, мадам, мерси боку…
Зато у нас в подземке продают средство от папиллом и бородавок.
И вообще довольно живо.
Справа – турецкие шарфики, радующие глаз пестротой и многообразием, – слева – мирно посапывающие младенцы кошачьего роду-племени, а неподалеку – толстобокие щенки непонятной, но неизъяснимо прелестной породы. Цитрусовые – тут же, в ящиках, и прибившаяся сбоку старушка с вязаными игрушечками, нанизанными на все десять пальцев отмороженных рук.
У нас весело. Чего только нет! Плотные стручки лука-порея и роскошные, воистину живописные, лопающиеся от избытка сока плоды гранатового дерева. Но это все сезонные радости.
Зато средство от папиллом и бородавок есть всегда! Этот округлый певучий говорок, эта растопыренная у входа женская фигура в пуховике, эта абсолютная уверенность в качестве и надежности товара, – а, главное, – в неизменности спроса.
Пока человечество существует – средство от бородавок актуально.
От бородавок, прыщей и прочих малоприятных штук.
Признаться, я соскучилась. По лицам, голосам, интонациям.
По надвинутым на лбы платкам, по ветхим старушкам, гнездящимся на обочине. По ангельскому свечению глаз в сети правдивых морщинок. По напряженным ладоням, по пальцам с обломанными ногтями, по этой давнишней привычке – терпеть, мириться, не роптать.