Глыба отскакивает от скального выступа над нашими головами и обрушивается на землю в нескольких футах от нас. И хотя земля еще колеблется и прогибается, валун стоит смирно, не рыпается. Камни и галька со свистом проносятся мимо и срываются в пропасть.
Земля под нашими ногами снова недвижна — и кажется еще более необъятной, чем прежде.
— Славное землетрясение, — говорит Оро, пока мартышки с него слезают. — Не особо сильное.
— Славная песенка, — отвечаю я. Мой парнишка отпускать меня, похоже, не собирается. Скалит белые зубы, когда я сдвигаю его левую лапу с того места, где ей не место.
После ужина Оро провожает меня по крытой галерее, что ведет от основного строения к маленькому деревянному павильону без окон. Мы, должно быть, смотримся ужасно по-японски: семеним по свистящим доскам в лунном свете в наших белых юката, испещренных темно-синими квадратиками. Внутри — суровая простота: кедровые, с выбранными пазами стены и наклонный потолок, дверь на колышках, вдоль одной стены — скамейка, а в центре — деревянная бочка высотой почти с меня; к ней подводят ступеньки. К потолку тянется дым. На верхнюю ступеньку кто-то поставил поднос с керамическим кувшином и двумя лакированными блюдцами.
Оро извлекает из складок одежды небольшую блестящую коробочку. Открывает ее, выкладывает на скамейку стеклянную трубочку, наполненную серебристой жидкостью, и набор шприцев.
— Мы ведь не ширяться собрались? — спрашиваю.
— Только не в вену, — уверяет Оро. — В мышцу. Безопасно, но приятно. С «Пустотой» так лучше всего. Сразу забирает.
— Не знаю, Оро. Я не игловая.
— Я тоже. Это очень просто. Ты же знаешь, как колоть витамины?
Я качаю головой.
— Витамины я пью в таблетках.
— Все о’кей. Не хочу тебя пугать.
До чего странно. С Питером, — как ему шло его имя! — я в жизни не испытывала потребности разделить ширево. Это был его кусок радости, а я — так, «на подхвате». А теперь вот, даже если Оро предложит мне колоться внутривенно, так я завсегда. Хочу быть с ним, остальное не имеет значения. А ведь он даже этого не просит.
Наконец говорю: «Пустота — это все», — и оголяю бедро.
Оро вставляет иглу в конец трубки, смотрит, как стеклянный цилиндрик наполняется серебром. Ногтем указательного пальца постукивает по стеклу, выбрасывает несколько капель в воздух и вводит иглу мне в плоть. Чувствую, как жидкость вливается в меня и, пульсируя, растекается под кожей.
Спустя какое-то время он указывает на перед моего юката. Опускаю глаза. Над обеими моими грудями — влажные круги.
Оро развязывает на мне пояс и распахивает ткань. Соски сочатся вязкой жидкостью, прозрачной, точно слезы.
Он проводит языком по левому соску.
— Молоко, — говорит и вновь принимается сосать. — Восхитительно, — молвит несколько минут спустя и переходит ко второму, не менее округлому.
Когда молоко иссякает, Оро вытирает губы и широко усмехается. Берет шприц, вводит остаток «Пустоты» себе в ногу.
— Ох, хорошо.
Развязывает пояс на себе, сбрасывает кимоно. Теперь моя очередь пососать. На вкус он — как море.
— Мы пойдем в купальню? — спрашивает Оро.
— Нет, если я обварюсь там до костей.
Он стягивает кимоно с моих плеч, одежда беспорядочной грудой падает на пол. Поднимаюсь вслед за Оро по недлинной лестнице.
— Все будет хорошо, — обещает он и нажимает на кнопку в панели, вделанной в бок бочки. Потолок раскалывается надвое, раздвигается, взгляду предстает длинное облако, что вот-вот пронзит полную луну.
— Смотри. — Оро указывает на прозрачную дымящуюся гладь воды. — Даже луну видно.
Все, что я вижу, — это отражение его лица в воде, подсвеченное луной.
— Что ты чувствуешь? Эта шутка уже устарела.
— Ничего.
— Ныряй быстро, как угорь.
С открытым потолком ощущение такое, будто входишь в неподвижность самой знойной летней ночи — погружаешься и словно растворяешься. Слишком горячо, просто не выдерживаешь, слишком поздно, уже и не двинешься.
Он рядом со мной, он внутри меня, уткнулся в мою грудь под водой. Я кормлю его грудью, думаю, что он вот-вот вынырнет, чтобы отдышаться. Тут меня осеняет: может, ему это и ни к чему.
Просыпаюсь одна, в нашей комнате, его половина футона ровная, прохладная. Желудок сводит от голода — одно из побочных действий «Пустоты». Набрасываю халат, раздвигаю полупрозрачные ширмы — самую малость, только чтобы выскользнуть наружу, — ступаю на голые доски. Луна в черном небе висит совсем низко. Крадусь на цыпочках, рисуя в воображении недоеденные суши, может, миску холодного пряного тофу.
Перед блестящими ширмами останавливаюсь как вкопанная: кто-то громко рыгает. А потом — жадное чавканье. Кому-то — Оро? — в голову пришла та же самая мысль, и он жадно наворачивает макароны. В кои-то веки я постараюсь не вести себя импульсивно. Ширмы задвинуты неплотно. Всматриваюсь в щелочку. Все директора конгломерата развлечений «Сиру» там: мистер Анака, мистер Синода, мистер Нарусе, мистер Кобаяси, мистер Аракава. И все они тянут что-то через длинные бамбуковые соломинки. Опускаю взгляд к основанию соломинок. Оро лежит на спине на длинном алом лакированном столе, глаза открыты, глядит в никуда. Шрам, рассекающий его торс по центру, тоже открыт: зияющий темно-красный рот. Бамбуковые соломинки взбалтывают его до дна, вытягивают сиру.
В памяти всплывают слова Гермико, произнесенные в забегаловке-барбекю в Роппонги: «Все эти люди, наделяющие его властью… они им питаются».
Спотыкаясь, бреду обратно в комнату. Причиндалы в коробочке, рядом с жесткой Оровой подушкой. И стеклянная трубочка тоже, все еще полная серебра где-то на треть. Забираюсь под низкий столик, отделяющий фу-тон от гостиной как таковой. Так оно безопаснее… я чувствую себя безопаснее, забившись в нору, и под колпаком.
Пустота. Чувствую, что на сей раз заслужила всей полноты эффекта.
Порою ужасно трудно не обращаться с собственным телом так пренебрежительно, как оно того заслуживает. Доктора и медсестры в центре «Обучения улыбке» в Кобе это поняли: они применяют ко мне относительно мягкие средства фиксации и мощные седативы, точно так же, как к обычным своим пациентам: эмоционально неустойчивым поп-звездам, «перегоревшим» премьер-министрам и политикам, жертвам очередного скандала.
Не помню, как я там оказалась; так и не потрудилась никого спросить, кто меня привез. Тот мир — его мир — меня больше не касается. Я была только рада от него освободиться; жалею лишь, что не до конца. Отлично помню, как лежу под столом, там, на Сёдосиме, перед глазами у меня — расщепленная надвое игла, осторожный, пробный выброс «Пустоты» в воздух, а затем медленно ввожу ее — ох, несколько раз подряд — в самую голубую из вен на внутренней стороне левой руки. Внутримышечно — это грохот и гул, а потом — землетрясение, но внутривенно — это нетряский ночной поезд, уносящий меня прочь.
Спустя день-другой в центре «Обучения улыбке» я на самом деле уже не была в коме. Просто отказывалась открыть глаза. Мне ничего не хотелось видеть, а того, что говорилось над моей кроватью, я просто не понимала. До боли знакомое ощущение: да, все идет как надо, все в полном порядке. Ехать мне некуда, и планов никаких нет. Или, точнее, план у меня был — и с треском провалился. Я просто ждала, пока подвернется следующая возможность. Порою, когда дверь оставляли открытой, я слышала доносящийся откуда-то из коридора мужской голос, без конца выкрикивающий: «”Сони” кампай!»[117]
Не знаю, как долго я пробыла там, когда однажды дверь отъехала, и по кафельному полу затопали резиновые подошвы. Миниатюрные ручки с силой похлопали меня по щекам.
— Луиза, Луиза, просыпайся, пожалуйста.
Голос знакомый, вот только в толк не могу взять, чей. Если опять заснуть, голос куда-нибудь да денется.
— Луиза, я пришла за тобой. Просыпайся!
С меня сдернули простыню. Я лежала в больничной ночной рубашке, вся дрожа. Голос я узнала. И приоткрыла один глаз.
— Ха! Да ты, Луиза, не спишь, а притворяешься. — Камилла Анака, дипломированная медсестра, стояла у моей постели в хрустящем халате, такой же шапочке и в жемчужном колье в шесть нитей. Тут же — ее шофер, тоже в белой больничной одежде, рядом с ним припаркована инвалидная коляска.
— Вставай, быстро-быстро. — Миссис Анака ткнула меня под ребра. — Мы тебя вывесим.
— Вывезем, — тихо поправила я. — Вы меня вывезете.
Шофер развязал мои запястья и лодыжки; вместе они сняли меня с кровати и пересадили в коляску.
— Ужасно, ужасно, — шептала миссис Анака, пухлыми лапками разминая мои иссохшие запястья. — С тобой обращаются как с животным.
Мы катили по ярко освещенному коридору, так что я вновь закрыла глаза. Другие резиновые подошвы, шлепая, подходили к нам и тараторили что-то невнятное, но миссис Анака стояла на своем, пронзительно кричала и вопила, пока подошвы не уходили. Электродвери со вздохом разошлись. Мое лицо и тело настолько онемели, что я не сразу поняла, откуда это легкое покалывание на щеках и предплечьях. Дождь.