— Он мерзкий, этот парень. Жуть берет. О господи — это же стилтон? Я о нем слышала, но никогда не пробовала. Он, кажется, очень ядреный? А синее съедобно?
— Оно самое вкусное, — улыбнулся Джон. — О, посмотри — настоящий экстаз. К нам идет Джуди со своим кофе, от которого так бьется сердце.
— Самый большой для тебя, Джон, — сказала Джуди, ставя перед ним чайную чашку и блюдце. Аромат немедленно ударил в нос. — Я вернусь с твоей чашкой через минутку, Кимми, хорошо?
Джуди протиснулась за стульями и продолжила хлопотать у большой хромированной кофеварки (размером с половину платяного шкафа), которую Лукас купил у… «Би-би-си», по-моему, так Элис мне как-то раз говорила. Сама Корпорация перешла на одноразовые пакетики или что-то вроде того — но это громадное чудовище, это то, что надо, смотрите: она мелет зерна (цвета горького шоколада, континентальной обжарки — согласно инструкции Лукаса), а затем готовит из них поразительно насыщенное, крепкое, ароматное пойло. Не одну пачку уже извели.
— О чем это вы, мальчики, треплетесь? — спросила она через плечо у Тедди и Джейми, пока обжигающий кофе, свистя и булькая, изливался в любезно подставленные многочисленные чашки из белого тонкого фарфора.
— Ну… — выдавил Тедди, — я просто и, несомненно, весьма занудно посвящал Джейми в детали своей далеко не блестящей актерской карьеры. Последнее, что я делал, было для, гм? — зубной пасты, Джейми. За грехи мои тяжкие. «Кэпитал Рейдио»[52] или что-то в этом роде. «Ты взаправду чувствуешь яркий белый вкус!» Это была моя реплика. «Ты взаправду чувствуешь яркий белый вкус!» Да. Раз шестьдесят заставили это сказать. Сначала было так: «Ты взаправду чувствуешь яркий белый вкус!», но потом писатель — я знаю: невероятно, да? Но писатель, ладно — мистер Чарлз Диккенс — потом решил, что нет, ударение все-таки должно быть на «чувствуешь». Так что мы начали с начала. А потом еще раз. Без шуток. А еще я позирую, если это можно так назвать. О да — этим я тоже занимаюсь. Для таких — ну, знаешь, маленьких таких забавных почтовых каталогов, которые вываливаются из газет, и ты выбрасываешь их в помойку. В кардиганах, которые, похоже, только почтальоны и носят. Как-то раз я полдня провел с машинкой для стрижки волос в носу, воткнутой мне в левую ноздрю, — честное слово, я еле дышал. «Улыбайся, — говорили мне. — Выгляди счастливым».
— Это все временно, — напомнила Джуди с почти материнской нежностью. — Не слушай его, Джейми. Однажды, и очень скоро — попомни мои слова — его имя засияет огнями.
— Не уверен, что я вообще этого еще хочу, — пробормотал Тедди, пальцем вычерчивая на скатерти узоры из хлебных крошек. — В смысле — Тедди Лиллихлам. Боже…
— Почему ты не, гм?.. — осторожно закинул удочку Джейми. — Я хочу сказать, Тедди, — я вот что хочу сказать: если ты и правда так ненавидишь эту свою фамилию, почему ты ее не?..
— Именно это я ему и твержу, — сказала Джуди. — Один бог знает, сколько тысяч актеров это сделали.
Тедди кивнул:
— Я знаю. Это правда. Просто я всегда думал, что это будет как-то, ну не знаю — слишком просто, понимаете? Не совсем честно. Полный бред, я знаю, — но что поделаешь.
— Настоящий упрямец, — любовно отмахнулась Джуди. — У него не просто бзик на этом — ему нравится иметь на этом бзик. Вот так парень. Ну что мне с ним делать?
— Любить меня вечно! — засмеялся Тедди. — Ладно, дорогие мои, — думаю, пришла пора спеть пару песен, как по-вашему?
— О, замечательно, Тедди, — возрадовалась Джуди. — Дай только я закончу кофе раздавать, хорошо? И Лукас велел пустить кальвадос по кругу — хорошо выдержанный. Чудесный день!
Джейми мог только кивнуть. Потому что и впрямь, и впрямь: и впрямь изумительный выпал день. Самое трудное — поверить, что в это же время сутки назад я… что? Еще спорил о пустяках с Каролиной? Или мы, обиженные, уже расползлись по темным углам, дабы вариться в собственном негодовании? Беспокоился ли я по-прежнему о Бенни? Или собственное выживание захватило меня настолько, что вытеснило из головы все прочее? Не знаю. Все расплывается. Определенно я не планировал ничего иного, кроме как просто приехать сюда — приехать сюда, да, и поговорить с Лукасом. Откуда мне было знать, что через, ох — всего через несколько часов, я до такой степени буду ощущать себя частью всего — настолько крепко связанным с остальными? Мысль о том, чтобы провести завтрашний день не здесь, без них, уже не только совершенно невероятна, но превратилась в какое-то шипастое порождение зла, что порвет тебя в клочья, если ты хотя бы слегка коснешься его острых игл; она стала одним из тех страхов, которые просто невозможно обдумывать в здравом рассудке, ибо даже первые признаки столь напрасной и тайной мысли могут припадком ужаса остановить твое сердце и отнять у тебя волю сделать живительный вдох. Джуди мне так и говорила. Мир — большой мир, настоящий мир (мир снаружи), он так переменился в последние годы. Что некогда казалось безопасным, уже не является таковым. Мы старались отогнать прочь все плохое, но оно никогда не уйдет. А мы — наши жизни тоже менялись со временем, но все мы как-то нашли дорогу сюда, чтобы быть вместе. Мы сбились в кучу, чтобы утешить друг друга, исследовать возможности и щедро развить наши таланты. У нас тут, сказала Джуди — она говорила и держала Джейми за руку, — у нас тут наш собственный мир, понимаешь? Вернее, мир Лукаса, в котором мы с таким удовольствием пребываем. Так что, Джейми, заключила она (и она — она так по-доброму улыбнулась), как в песне поется — заходи в наш мир: ну же, ты зайдешь?[53] и да, я сказал — да, о да: я войду, я вошел. Я — часть.
Посмотрите вокруг. Просто окиньте взглядом. Потому что я, если честно, едва могу все это уяснить. Свечи оплыли, потеряли форму и теперь напоминают перезрелые грибы, толстые языки пламени лениво корчатся, нарезают лица на теплые, живые листы кинеографа.[54] Стекло и серебро — черные и белые полосы — невероятно яркие, а сейчас, совершенно неожиданно, я перестал слышать… все продолжают пировать молча, хотя губы их движутся, а глаза продолжают свой танец. Тедди встает, взмахивает палочкой для еды или, быть может, золотым жезлом — и, когда все берутся за руки, осторожно, однако настойчиво первые шепотки, все смелее, просачиваются обратно, оживленный ритм и жужжание приправлены смехом, а редкими счастливыми вскриками. И теперь сквозь поволоку я вижу это так четко, и пробки в моих ушах растворились. Вздымается восторженный хор, а руки и бокалы подняты и радостно ходят ходуном.
— Вот это были дни!.. Как будто без конца! Мы пели и плясали день за днем!..[55]
Да, о да — но времени на демонстрацию нежных и взаимных воспоминаний нет: это большое, взрывное, радостное празднование замечательного сейчас — лихорадочные объятия отчаянного благодарения за все, что никогда не должно исчезнуть или хотя бы ослабеть (нечего даже и думать об этом).
Лукас встал. Улыбнулся, точно уставший от лести военачальник, который пришел наконец освободить раздираемые междоусобицей земли от жестокого и безумного деспотичного захватчика. Он резко опускает ладони, когда все, кроме Гитлеров, встают почтить его, но никто не прерывает почестей, все видят его жест насквозь. И вместе с Элис Лукас уходит. Все затихают ненадолго, после чего шум возобновляется: дети вернулись к оставленной было игре. Это свобода, которую я так редко ощущал в детстве, когда должен был. Отец… думаю, я должен рассказать вам этот крохотный случай, один из столь многих. Как-то раз неестественно ярким и морозным осенним днем он заставил меня собирать листья в саду. Руками. Господь наш Иисус, сказал он, даст мне пенс за каждый лист, что я подберу. Все утро и весь день я горбил спину и собирал листья. Тысячи, я собрал тысячи листьев в большие коричневые бумажные пакеты. Многие, многие тысячи. И все это время я надеялся, я молился — о боже: богу, полагаю я, — что, когда все закончится, когда будет собран последний лист, у меня окажется достаточно пенсов, чтобы уйти из дома, вырваться из-под его власти. Я оттащил дюжины пакетов к себе в спальню, вверх по двум лестничным пролетам, и там я ждал всю ночь, пока Господь наш Иисус придет ко мне (потому что волшебство творится ночью). Я рывком проснулся, должно быть, на рассвете — и не успел я толком открыть глаза, как хруст при каждом моем движении и уже довольно тошнотворное зловоние мокрых и гниющих листьев дали понять, что они по-прежнему навалены вокруг меня горами. Я сказал за завтраком ему, своему отцу, этому человеку: «Господь наш Иисус — он так и не пришел». «Правда? — спросил он, выгнул бровь и плутовски подмигнул своей неулыбчивой жене, этой женщине — но ни то ни другое ничуть не скрыло злобной гримасы, искривившей его рот. — Правда? — повторил он. — Говоришь, господь наш Иисус не пришел? Ну-ну. — Он встал со стула и взъерошил мне волосы. — Милый мой мальчик. Что ж, это доказывает одно, правда, сынок? В наши дни нельзя доверять никому».