А теперь я смотрю на удаляющиеся очертания Лукаса, пока он полностью не исчезает из виду. Нам всем нужен отец — думаю, в этом суть: человек, который будет за нас. Но некоторым, очень немногим, нужно быть им. Вот и все, что я думаю. Приближать людей, которые будут наслаждаться собственной потребностью в нем. Наверное, так.
Время, сами знаете, прошло… но скажу вам одно: что до меня, сколько бы мне ни осталось жить, я никогда не забуду ни малейшей детали этого самого первого вечера в Печатне — ни единого мимолетного образа, мягкого и текучего света свечей, ласкающего наши лица, вкуса каждого кусочка Бочкиной амброзии, бесконечной мягкой реки пьянящего вина Тедди: все эти штрихи, хоть и покрытые лаком, ярки в моей памяти и крепко заперты где-то внутри, на случай, если они мне понадобятся. Ибо из-за всего, что было до и после, то был день… о да, то был день…
Сейчас темнеет так рано, еще днем. Не успеем оглянуться, а уже настанет Рождество (куча дел, куча дел). И холодно: мне очень холодно — мне кажется, больше, чем другим. Но все же, несмотря на это, думала Элис, — зная, как ветер пробирает меня до костей, он, Лукас, все же заставляет меня подниматься по ледяной железной лестнице утром и вечером, в темноту перед невидимыми амбарными совами, чье присутствие слегка тревожит меня, выкладывать свежеубитых грызунов одного за другим. В основном крыс. Я стараюсь особо там не задерживаться. Грызунов приносит в коробке один из многих безликих мужчин, тихо доставляющих Лукасу все, чего бы тот ни пожелал. Сперва они были живыми, эти крысы, но должен же быть предел. Однако для сов, возразил Лукас, — для них естественно, дорогая Элис, пикировать с головокружительной высоты, их когти и глотки жаждут живой добычи. Может быть, — по-моему, больше я ничего не сказала: о да, весьма вероятно, Лукас, — ты специалист, и я склоняюсь пред твоими познаниями в этом вопросе. Но я отказываюсь быть вестником смерти: полагаю, хотя бы в этой области ты можешь сам о себе позаботиться? Он, казалось, погрузился в раздумье. Потягивал свой джин с чаем и изучал темноту за окном. А потом уверил меня, что впредь о коробках с разнообразными вредителями, гм, — позаботятся (он сказал как-то по-другому, но имел в виду именно это). Хорошо, сказала я: вот и хорошо, Лукас. Потому что иногда мне кажется, что я должна, понимаете, — должна оказать ему какое-то сопротивление (но лишь иногда), не то потеряю остатки того, что все еще, быть может, остается частью меня. Инстинкт велит мне, конечно (и он это знает: он прекрасно это знает), автоматически избавлять его от всех повседневных забот и неприятностей — и более того, предвосхищать его желания прежде, чем он даже осознает, что начинает к ним склоняться (не тщеславно ли это с моей стороны? Думать так?). Но он должен знать — вы разве не согласны? — что есть некие границы. Где-то есть. И с крысами мы их достигли (я сделала это дважды, и этого вполне хватило). Хотя глубоко внутри я знаю (а знает ли он? Знает ли Лукас? Знает ли Лукас глубоко внутри? Он должен; глубоко внутри, Лукас — он, похоже, знает абсолютно все)… хотя я отлично понимаю, что если бы Лукас безусловно настаивал на том, чтобы я продолжала носить этих омерзительных мелких тварей, еще живых, таким же — на мой взгляд — омерзительным призрачным совам (этого я Лукасу не говорила)… то я бы как-то собиралась с духом и делала это, понимаете. Как я и делаю. Но я рада, если поразмыслить, что настояла на своем в этом, наверное, незначительном вопросе. И мне так это понравилось, я так любила его за то, как быстро он уступил. Подобные мелочи, мне кажется, сближают нас. Всегда сближают. Хотя, конечно, предстоит еще долгий путь. Но вы правда должны понять (никому ни слова), что даже такое скромное противостояние всегда должно происходить за крепко-накрепко запертыми дверьми. Не годится Семье, как Лукас теперь называет нас, слышать ничего, кроме гармонии. Здесь так пышно цветет сладостная гармония, хотя я думаю, что бессменное великолепие мелодии и верхних нот немало обязано моим стараниям настроить все и вся: вкратце, сделать так, чтобы на всем был этот отпечаток. И, похоже, все получается. Печатня — быть может, она даже превзошла наиболее оптимистичные надежды Лукаса… а может, он всегда знал, как много раз говорил мне, что все само легко встанет на свои места, совсем как ему всегда мечталось. Со дня нашего знакомства он редко говорил о чем-то другом. Я помню тот день. Ну конечно я помню тот день: как бы я могла его забыть? Когда человек, подобный Лукасу, входит в твою жизнь, ты понимаешь, что секунды не пройдет, как грянут перемены — большие перемены. (На самом деле это полный бред: сказать «человек, подобный Лукасу», как я только что. Ну, думаю, вы догадались, что я должна добавить: что никогда, нигде, ни в прошлом, ни в будущем не бывало и не будет никого, хоть отдаленно подобного Лукасу. И вы правы: этот вопрос я и хотела прояснить; иначе, вообще говоря, невозможно понять, кто он для меня — кто он для всех нас.)
Я работала в членском клубе — длинный белый передник поверх элегантного черного брючного костюма — очень по-тулуз-лотрековски и довольно шикарно. Большинство сотрудников (на самом деле это был хороший клуб — приглушенный свет днем и ночью, большие мягкие диваны… богемная толпа, на фоне которой, если подумать, Лукас лишь сильнее выделялся). Так что, как я уже сказала, пожалуй, да, справедливо заключить, что большинство сотрудников были актерами, застрявшими в поисках роли и пробавлявшихся меж тем, весело разливая напитки, вечно настороже, глаза и зубы всегда готовы к судьбоносному мигу, когда мистер Спилберг случайно заскочит в дверь, помахивая кипой контрактов. Может, я подменяю понятия, но все же в некотором роде, будучи… ой, наверное, можно сейчас использовать это слово: художником, хорошо? Чьи картины не продаются. О боже: только не надо про мои картины. Это все так ужасно запутано, если честно. То есть — я могу рисовать, я же знаю, что могу рисовать; все говорят, что мои картины очень живописны. Даже один торговец сказал мне это как-то раз. Несколько штук выставлено на Корк-стрит.[56] Так они вам нравятся? Возьмете меня? (Боже — какой я была юной: какой глупой.) Конечно, он не рассмеялся мне в лицо и не порвал их в клочья, но, судя по его глазам, вполне мог. Дороти поглядывает на них время от времени, на мои картинки, и произносит: «мило». Что ж, если честно, я совсем не возражаю против «мило»: «мило» — это очень неплохо, очень «мило». Но уж конечно это не все? Мило. В смысле — я правда чувствую, когда их пишу. Страсть, что-то такое (быть может, слишком сильно сказано). Джуди, конечно — милая Джуди — она правда сказала мне, ох — сто лет назад. Сказала, что хочет купить одну. А потом эта чудесная женщина добавила: «Две. Я хочу купить две, Элис, — они просто прелесть». «О, Джуди, — начала я, — ты же на самом деле не. Не может быть, чтобы ты. Никто не». Но она ответила: «О нет, я правда, Элис — я правда». Так что я продала ей одну (попугаев) за, ох — по-моему, я с нее взяла десятку или около того. Меньше, чем стоили бумага и краски. А вторую (петунии) я отдала ей просто так. Подарила. Даже вставила в рамку. Лукас, конечно… он говорит о них ужасно хорошие вещи. На людях. Что хорошо. Однако на деле он не повесил ни одной, пока я не нарисовала Печатню. Так что я нарисовала еще одну — под другим ракурсом, с реки. Ее он тоже повесил. Наверное, чтоб он закончил хет-трик,[57] мне надо арендовать вертолет, что ли, и запечатлеть вид сверху. Только оттуда и из-под фундамента я ее еще не рисовала. Я сперва думала, когда Дороти сказала — ну, знаете, «мило», так она сказала. В какой-то миг я гадала, может, дело в ее преданности Кимми. Но нет. Ей правда нравится все, что делает Кимми (или что Кимми нанимает других делать. Что совершенно нормально. Я считаю, в этом может заключаться искусство, настоящее искусство, в идее: вы про Лукаса подумайте). Но не мои картинки, нет: это всего лишь «мило». Ну ладно. Лучше, чем «мерзость», я так думаю (ну, так ведь положено думать, да? Надо брать то, что тебе готовы дать).
Но сейчас я, ой — я совсем сбилась (а ведь я вас предупреждала, да? Предупреждала, чтоб вы не заводили со мной разговор о моих картинах). Так вот, клуб, да? И Лукас. Он сидел под абсолютно чудовищной и очень раскидистой пальмой, которая торчала там в углу — совершенно один, разумеется (Лукас, он прирожденный отшельник, как я вскоре обнаружила), и каким-то образом ясно давал понять, что никого не ждет. Он мне показался… интересным. На самом деле это безнадежно — так его называть. Говорить, что таким он казался. Я хочу сказать, конечно, он интересен, это очевидно. Он совершенно, безупречно обворожителен. Я так думаю — и я далеко не единственная; полагаю, вы уже в курсе. Вы вообще видели? Наверняка заметили, как все здесь смотрят на него снизу вверх, в восхищении? Конечно, видели — так что сами прекрасно знаете. Всё знаете. Как бы то ни было, с тех пор я столько раз вспоминала тот вечер, но так, знаете ли, и не придумала ничего лучше, боюсь, чем «интересный». Я имею в виду, что, ну — он очень неопределенный, да? Интересный. Не то чтобы он тут же на меня спикировал и пронзил мне сердце, ничего подобного — но я определенно тут же решила, что он, ну — интересный, вот и все на самом деле, что я могу сказать. А то, что он сделал потом, лишь усилило впечатление. Он попросил у меня дайкири (не слишком интересно само по себе, да, я знаю — но вы послушайте. Погодите секундочку). Так что я попросила Филиппа, старшего бармена, приготовить дайкири — а он, Филипп, побеждал в конкурсах, знаете ли, по, гм — миксологии, так это сейчас называется, хотите верьте, хотите нет… в общем, говорю же, могу лишь предполагать, что дайкири был великолепным (я не разбираюсь — я мало пью). Я положила перед Лукасом (хотя я еще не знала, что его Лукасом зовут; но уже подсмотрела, что фамилия его — Клетти, так гласил список членов клуба: Л. Клетти) — я положила перед ним бумажную салфеточку — мы всегда так делаем, когда приносим выпивку, важное клубное правило — и на нее поставила приземистый золотистый стакан с дайкири. Ом поблагодарил, взял бокал и вылил дайкири в горшок с пальмой. На меня не смотрел.