Ана Пауча успокаивается и идет в направлении, указанном стрелкой.
На снежном четырехугольнике, который кажется огромным, потому что нет здесь ни домов, ни деревьев, ни единого бугорка, темным пятном вырисовывается здание провинциальной тюрьмы, фабрики пожизненных заключений, ощетинившейся будками часовых и громоотводами, что придает ей вид неприступной крепости. Стоящее на середине белоснежной скатерти, оно кажется какой-то чудовищной дорожкой с омерзительной вышивкой, которую положили на стол. К зданию ведет единственная дорога, прямая как стрела. Над этим унылым сооружением не летают птицы, ничья песня не делает веселее белое пространство, которое его окружает. Затаившееся. Настороженное. Старая женщина боится, как бы этот пейзаж-небытие не поглотил ее прежде, чем она дойдет до входной двери. Перед этим толстым чудовищем, вскормленным юностью и всей жизнью Хесуса Паучи, малыша, она снова чувствует себя слишком маленькой, снова Аной-безликой. Оробев, она изо всех сил прижимает к себе свой иллюзорный узелок, единственную пуповину, которая удерживает в ней ее материнское упорство.
Упрямая, она идет вперед мелкими шажками. Доходит до этого пожизненного уродства, до портала-гроба. Ни один часовой ни кричит ей «Стоять на месте!», никакое чудовище не возникает запретом между нею и завершающим этапом ее судьбы. Долгожданная или неожидаемая, старая морская волчица глубоко вздыхает и нажимает на кнопку электрического звонка маленькой калитки, сделанной в огромных, пожизненно запертых воротах.
Офицер — усы с проседью, вежливый и величаво-торжественный — принимает ее в обитом кожей кабинете. Там тепло. Букет рождественских роз, красивых, но без запаха, как бы озаряет кабинет вежливой улыбкой. Розы присланы губернатором с похвальным желанием придать тюрьме что-то человеческое. Они благополучно распустились в чистой атмосфере офицерских кабинетов, надежно защищенных от спертого воздуха камер узников.
Офицер предлагает ей сесть, указывая на слишком широкое для ее маленького тела кресло. Она говорит: нет, спасибо. Она еще может стоять. Пусть никто не скажет, будто она рухнула в самом конце своего пути. Она пришла справиться о своем сыне Хесусе Пауче, малыше. Она хотела бы повидать его. В последний раз. Она просит извинить, что пришла в воскресенье.
Офицер снимает телефонную трубку, произносит несколько слов и кладет ее на место. Они не смотрят друг на друга, не говорят друг другу ни слова, даже таких фраз, как: подумайте, что за погода, жаль, ведь на прошлой неделе было так тепло! В кабинет входит второй офицер, в руках у него папка. Он кладет ее на стол перед величаво-торжественным офицером рядом с рождественскими розами. И выходит, видимо не заметив старой женщины в роскошных обносках.
Величаво-торжественный офицер раскрывает папку, проглядывает лист за листом долго, слишком долго, внутри у Аны Паучи все сжимается.
— Хесус Пауча Гонсалес, активный член испанской коммунистической партии (нелегальной), приговоренный к пожизненному заключению, скончался в тюрьме во время эпидемии дизентерии в возрасте пятидесяти трех лет. Личных вещей не осталось.
Желудок Аны Паучи растворяется, уничтожается, проваливается куда-то в самую глубину ее существа. Она грохается в огромное кресло. Голос офицера добавляет:
— Дирекция тюрьмы послала вам официальное уведомление, где сообщало о прискорбной вести, это произошло 4 июня этого года. Через месяц письмо вернулось к нам с пометкой: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Сеньора, я глубоко опечален. Примите мои искренние соболезнования.
Она встает.
— Где его могила?
— Могилы нет.
Офицер бросает мимолетный взгляд в окно. Ана Пауча прослеживает его. Далеко за тюрьмой вырисовывается огороженное колючей проволокой заснеженное пространство.
— Ваш сын — не единственная жертва эпидемии. Были и другие. Все они похоронены вместе, в братской могиле. — Он делает неопределенный жест, и Ана Пауча не знает, что это — бессилие или безразличие. — Нельзя было распустить распространения заразы. Вы же знаете, как опасна дизентерия.
Его жест становится ясным: он проводит рукой над розами, как бы нежно лаская их. Как бы смахивая невидимую пыль с бархатных лепестков.
Ана Пауча понимает. Да, сеньор. На этот раз она не забывает добавить: спасибо, сеньор. Она не хочет, чтобы в глазах этого величаво-торжественного офицера, столь любящего розы, память о новом покойнике Пауче была осквернена ее невежливостью. Она берет свой узелок и выходит. Два слова звучат в ее голове: скончался и Гонсалес. Скончался — это значит умер, говорит она себе, подходя к двери. Гонсалес — это моя девичья фамилия, которая умерла вместе с настоящей фамилией Пауча моего сына Хесуса Паучи, малыша. Моего последнего сына Хесуса Паучи Гонсалеса, малыша, повторяет она вслух, чтобы заставить себя поверить в непреложность краха. Окончательного. Всеобъемлющего.
Она не возвращается на дорогу, ведущую в город. Она огибает тюрьму и быстрым шагом идет к северу, к огороженному колючей проволокой заснеженному пустырю. Наконец-то она знает, где в день ее рождения была назначена ей эта несущая жизнь встреча — встреча, которая постоянно откладывалась в течение семидесяти пяти лет. Она называет ее несущей жизнь не случайно, она знает, что Смерть — это ее Жизнь. Смерть, замаскированная дождем, войной, пустотой ее дома, нищетой, усталостью, снегом или покойником. Она ждет, пусть ее Смерть будет здесь, вооруженная своей косой, как всегда, одетая в черное, точная, верная, готовая свести последние счеты. Ведь теперь речь идет именно об этом. Сказать друг другу правду в глаза. Раз и навсегда.
Свет меркнет. Фантасмагорическое сияние словно от опущенного в воду кристалла встречает ее, когда она подходит к огороженному пустырю. Над ним парят стервятники, они висят между двумя белыми пространствами — между небом и землей. Они яростно кричат. Они знают, что на этой земле, неожиданно закрытой ледяным покрывалом, прячется отборная пища. Ана Пауча тоже знает это. Она тоже кричит. На этом кладбище без крестов и могильных плит, без цветов, без дат и без имен последние капли ее крови Пауча, последнее дыхание ее дыхания Пауча гниют, задыхаются, становятся прахом.
Она ищет вход на пустырь, огороженный тремя рядами колючей проволоки. Входа нет. Они что, бросали мертвых через загородку? И ее мертвого сына тоже? У нее нет крыльев, чтобы взлететь. Нет таких крепких ног, чтобы перепрыгнуть через эту железную изгородь. Она падает на колени, подавленная собственным бессилием, проклиная судьбу, которая унижает ее, заставляя принять омерзительную позу молящейся. Она высвобождает свои руки из нищенских лохмотьев, роет снег под колючей изгородью, ползет туда, разрывая о проволочные шипы свое роскошное пальто, свои лохмотья нужды, свою нежную кожу женщины моря. Когда она пробирается внутрь загородки, у нее все разодрано — одежда, кожа, волосы.
В белом безмолвии она ищет вокруг себя какой-нибудь знак, поставленный смертью, какой-нибудь предательский бугорок, постыдную дыру, которая указала бы, где находится братская могила. Ничего. Гладкая перламутровая поверхность, непорочная, девственная, как подмышечная впадина подростка.
Она шепчет имя своего сына Хесуса Паучи Гонсалеса, малыша. Она тихонько перечисляет множество опознавательных подробностей, которые могли бы пробудить его слух: сосновая роща, гора, холм, айвовый пирог, маленькие бродяги, партия коммунистов, имя Пауча… Ничего. Она делает новую попытку: я принесла тебе последнее прости от нашей лодки «Анита — радость возвращения», она тоже умерла. Ты знаешь, мы обе ждали тебя. Старея с каждым днем, но всегда верные. И раз ты задержался с возвращением, мой малыш, я испекла тебе твой любимый хлебец. Сдобный, с миндалем и анисом, очень, очень сладкий, как ты любил. Взгляни. Она развертывает узелок, показывает хлеб, словно это приношение богу тишины, упорствующему в своем молчании. Она ломает хлебец, берет кусочек, подносит его ко рту, он вкусный, мой малыш, я не забыла как его печь, ты знаешь, двести граммов миндаля, три унции масла… Она чувствует во рту вкус влажного заплесневелого хлеба. Впервые она смакует подлинный вкус смерти. Она не выплевывает хлеб. Она его проглатывает. Она знает, что эта плесень отныне будет питать ее. Вечно.
Она тащится, оставляя за собой клочья лохмотьев, следы крови и крошки хлеба, которые оскверняют белизну снега. Добирается до середины огороженного пространства, туда, где должно биться сердце Смерти, если оно у нее есть. Затаив дыхание, прислушивается. Тишина. Чистая, ничем не нарушаемая, всеохватная, словно она внутри ледяного кристалла. «Смерть!» — бормочет она. Тишина. «Я здесь!». Тишина. «Смерть, отзовись! Я пришла! Мы должны посчитаться!» Тишина. «Потаскуха!» Смерть отвечает ей судорожным эхом.