Дефиле раззявило рот. Все границы – предметов и поверхностей, окошек и экранов, ковра, даже границы секунд – как будто отодвинулись, оставаясь на своих местах; обычные расстояния и измерения сделались огромными. Я мог бы сделать что угодно – другие и глазом моргнуть не успели бы: мог бы все кругом обежать, выйти и переставить машины на улице, поменять местами младенцев в колясках, вскарабкаться по стене банка и прогуляться по потолку или же просто постоять там вверх ногами. На деле я остался внутри того момента, когда проходил мимо реконструктора-грабителя номер один, пока он стоял над охранником номер три в самых дверях. В этом моменте, во мгновении, когда я проносился мимо него, я задержался надолго, осмысливая положение его ноги, угол его колена, прямую линию его левой руки, державшей охранника снизу, в то время как правая рука, поднятая так, что кисть оказалась на уровне головы, приставляла к голове охранника пистолет. Я втянул в себя все до капли, вобрал, словно промокашка или сверхчувствительная пленка, дождался, пока оно пройдет насквозь, через меня, в меня, пока я сам не стану поверхностью, на которой оно появится.
Потом вступил звук – звук ружья, стрелявшего на испуг. Звук был настолько удлиненным, растянутым, что сделался мягким и пористым и оттого словно замедлился, полностью перешел в гудение, тихое и успокаивающее. Штукатурка на потолке раскрошилась и полетела вниз, тихонько, кусочками – снежок-пудра. Свою реплику произносил реконструктор-грабитель номер два:
– Всем лечь.
Эту реплику он не прокричал, а скорее произнес голосом, лишенным интонации: ничего не выражающим, обычным, совсем как голос, каким я велел реконструкторам-мальчишкам из шиномонтажа произносить их реплики во время реконструкции с голубой дрянью. Эта реплика тоже была удлиненной; она словно растянулась по обе стороны от себя самой, выстроила себе внутренний отсек, где ее можно было почти неуловимо произносить, укладываясь в произнесение более долгое, – произносить в мельчайших подробностях, нежное эхо.
Потом все стихло. Посетители и служащие, настоящие, заменившие реконструкторов-посетителей и реконструкторов-служащих, которых мы отстранили, лежали на полу, как дети, укладываемые спать. Над ними, как свисающая с кроватки радионяня, ходило из стороны в сторону ружье реконструктора-грабителя номер два. Я тоже повел своим в сторону, заставил его описать по залу дугу, будто маятник часов перенесли в горизонтальную плоскость – маятник старинных часов, медленный, монотонный, повторяющий одно и то же движение.
Тут раздался другой звук – позвякивание треснувшего стекла; это номер четыре приступил к реконструкции разбивания первой двери тамбура; потом из этого звука вырос второй – номер четыре приступил к реконструкции разбивания следующей двери. Стекло было высокотехнологичным, современным стеклом, что крошится мелкими кусочками и осыпается, а не разбивается на неровные осколки; осыпалось оно мягко, позвякивая, как музыкальная шкатулка, старая, антикварная, вызванивающая медленную, высокую мелодию, колыбельную.
Я принялся за цепочку, которую мне полагалось реконструировать в этот момент: начал перемещаться по залу через разбитый тамбур, чтобы присоединиться к номерам четыре и пять, взять один из мешков и отнести его назад, к двери, а потом на улицу. Это я тоже отрепетировал бесконечное число раз – но теперь все было по-другому. Мешок, совсем как фургон, был более весомым, чем мешки, которыми мы пользовались прежде: его плетение было более равномерным и повторяющимся, нить – более волокнистой, маленькие, обособленные скопления букв и цифр, разбросанные по его поверхности, – более загадочными, чем на тех, что я носил на репетициях. Он был более мешковатым. Вздувался он совсем как мусорный мешок у хозяйки печенки: неравномерно вздувался, слегка неуклюже. Поднять его было трудно; я почувствовал, как он растягивается, почувствовал, как его вес рассеивается по верхней части моего тела, действует на каждый мускул. Теперь все мои мускулы были сочленены, работали сообща, сливались, пока я его нес, воедино, сливались, не дожидаясь моих объяснений, как им сливаться.
– Система, – сказал я кассиру. – Причем этому мне не нужно сперва учиться. Все и так идет гладко.
Все и так шло гладко. В моих глазах содержимое этого мешка не имело цены. Деньги в нем были для меня подобны мусору – мусору, мертвому грузу, материи, – и по этой причине он был ценным, бесценным, драгоценным, как золотое руно или потерянный ковчег, или розеттский камень. Держа его в руках, я проскользнул по залу к двери. Номера четыре и пять проскользнули передо мной.
Номер два по-прежнему стоял на месте, переводя ружье с одного угла зала на другой и обратно, медленный и равномерный, как поливальная установка. Я слегка приподнял свой мешок, когда мы с ним проходили тамбур шлюзовой камеры, потом снова опустил его, чтобы он скользнул по ковру, как кукурузник, опрыскивающий посевы, скользит над пшеничными полями. Я опустил глаза, чтобы они следовали за поверхностью ковра по мере нашего скольжения, чтобы не отставали от его идеально воспроизведенного золота на красном, от его поворотов и срезов, от того, как они регулярно повторялись на протяжении нескольких ярдов, а дальше ускорялись, делаясь короче там, где ковер собрался в складки на возвышении у дефекта, на котором номер пять, скользивший в двух футах впереди меня, вот-вот должен был реконструировать свое полуспотыкание. Мой взгляд двинулся вперед, к его ноге, и задержался там, наблюдая, как она предчувствует дефект; я видел, как нога взмывает вперед: ее пальцы направлены вниз, назад, подворачиваются, словно пальцы ноги балетного танцора…
Но на этом ковре дефекта не было. Откуда бы ему там взяться? На складе был – так уж вышло. На репетициях, после того, как номер пять споткнулся об него в тот раз, я велел ему полуспотыкаться каждый раз, когда будет его пересекать. Я даже распорядился, чтобы Фрэнк подсунул под ковер кусочек дерева, чтобы излом остался на месте. За недели репетиций номер пять настолько привык об него полуспотыкаться – по десять, двадцать раз на дню, снова и снова, – что полуспотыкание стало инстинктом, второй натурой. Теперь, когда шла сама реконструкция, он так же, с такой же силой рванулся вперед, так же повернул пальцы ноги – но дефекта не было. Ковер был ровный. Я видел, как его ноги нащупывали дефект, как продолжали нащупывать, уже оставшись позади, пока все тело двигалось дальше. Все тело продвинулось так далеко, что в конце концов вздернуло позади себя ногу в воздух. Его нога поднималась у него за спиной, как единое целое, пока не стала горизонтальной, потом двинулась дальше и наконец оказалась так высоко, что его плечи поехали вниз и он свалился.
Он свалился; но прежде, чем это произошло, верхняя часть его тела полетела вперед над ковром – без поддержки, подхваченная собственным импульсом. Его руки потянуло назад, как руки парашютиста в свободном падении; его грудь выпятилась вперед, как грудь лебедя. Мне вспомнилась виденная однажды фигура на носу корабля – фигура на носу старого корабля с поднятой головой, с телом, выставленным навстречу волнам. Я видел, что он вот-вот врежется прямо в номер два. Думая про морковки и про авиадиспетчеров, я наблюдал, как разворачивается столкновение.
Первой в контакт вступила его голова. Она вошла второму в живот; тот поддался в точности так, как поддается буфер на одном конце части состава, когда к нему присоединяют новую часть. Голова пятого въехала номеру два в живот, однако шея его, казалось, пошла в другую сторону, создать встречный поток; морщинки волнами побежали по ее коже назад, к плечам. Похоже было на эти зоны смятия, которые встраивают спереди в современные машины. Номер два издал ворчание, его собственные плечи ссутулились, левая рука выпустила ружейный ствол, поднялась в воздух, затем упала номеру пять на спину, где и осталась мягко лежать, удерживая тело пятого, в то время как оба они начали падать.
Падение их было долгим и медленным. Как только пятый врезался во второго, одна нога его приподнялась от земли; однако правая его нога приросла к месту и какое-то время удерживала всю композицию переплетений: две головы, два торса, четыре руки, три ноги, мешок и ружье. Казалось, она пытается внушить себе, что способна выдержать эту завязанную узлом комбинацию, всю эту зависшую в воздухе материю, удержать ее на плаву, перенести в какое-то воображаемое будущее. Это, разумеется, было не так – ей противостояло земное тяготение. Я наблюдал, как она подломилась – так в старых фильмах подламываются ноги жирафа, когда его подстреливают охотники, – а затем сдалась, примирившись с неизбежным ударом о землю.
Однако номер два не сдался целиком: его тело – все его части, за одним исключением, а также новые появившиеся у него части, части номера пять – приземлилось на большой участок ковра, в процессе удара перекрутившись и сложившись, где-то сжавшись еще сильнее, а где-то разомкнувшись, оторвавшись, но правая рука осталась в воздухе. В ней по-прежнему было зажато ружье, ладонь обхватывала приклад, указательный палец цеплялся за спусковой крючок. Наверное, некий инстинкт – дернуть на себя то последнее, что еще уцелело, – заставил второго нажать на него. Ружье выстрелило. Номер четыре, стоявший прямо передо мной, обмяк и тоже рухнул.