— А нам учительница один раз доказала, что дважды два — пять. При помощи какой-то высшей математики. Очень сложно, я ни хера не понял. Но доказала.
— Да, я помню, у нас тоже это было. Но это из разряда математических парадоксов. Это математики так шутят между собой. Узкоспециализированный профессиональный тупоумный юмор. Вроде того, как Алёша рассказывает дебильные анекдоты про бас-гитаристов — когда те, кто не в тусовке, прикола не понимают. Но на самом-то деле дважды два — всё равно четыре. Ты и сам прекрасно знаешь.
— Да, — согласился Чикатило, пялясь в ноты так, как будто там было написано то самое доказательство из высшей математики. — Но жизнь — это не алгебра, не геометрия и не долбаная тригонометрия, понимаешь? А никто не видит разницы. Все считают, что законы универсальны.
Я сел в кресло и начал раскачиваться взад-вперёд, так, что вино пару раз брызнуло мне на спецовку. Что я мог ему тогда ответить? Что все законы действительно универсальны? Это была бы езда на детском паровозике по замкнутому кругу — он бы опять упрекнул меня в том, что я мыслю общественным мнением. Я не видел в этом ничего плохого, но не мог же я признаться ему в этом после стольких лет совместных похождений, раскурок и сбора средств в общую свинью-копилку.
Мы никогда не были глупыми волосатыми юношами, которые напиваются в рюмочной на Пятницкой и, роняя слюни в стопки с водкой, обещают друг другу никогда не жить по системе, никогда не становиться как все. На заре нашей общей (трудовой) биографии рулевой Чикатило был циником, и всё начиналось как прикол. Только вот прикол этот затянулся — он нам понравился, этот долгий пубертатный период, мы не видели смысла его прерывать.
И глупые заряды волосатых юношей втемяшились в мозг сами по себе, даже не будучи ни разу произнесёнными. Есть ведь такие невербальные вещи — язык действий, поступков, стиля жизни. И получилось так, что на этом невербальном языке мы как-то свыше, без нашего непосредственного участия, дали друг другу клятву. Герцен и Огарёв на Воробьёвых горах, бляха-муха. Или прыщавые тинейджеры, бухающие возле памятников Герцену и Огарёву — какая разница.
Я сделал огромный глоток для храбрости, остановил кресло и произнёс:
— Они действительно универсальны, Чикатило. А те, кто их нарушает, к твоему возрасту обычно дохнут от передоза или в авиакатастрофах.
Чикатило нашёл ещё какую-то пьеску и вновь застучал по клавишам. На сей раз он театрально вздымал брови, поднимал локти, елозил жопой по стулу и изображал экстаз маэстро. Я подумал, что хорошо бы было найти в бутафорской парик в стиле XVIII века и нахлобучить на его сержантскую башку. Тогда его причудливая тень, бегающая в такт свечным огонькам по облупленной противоположной стене, была бы похожа на тень Моцарта. Разумеется, если заткнуть уши — на сей раз Чикатило лажал, как пьяная школьная учительница музыки.
Чикатило что-то решал для себя там, в голове, которой не хватало кудрявого парика. О чём-то думал, что-то обозначал. Ему хватило этой небольшой пьески, чтобы вынести мне вердикт. Хотя нет смысла долго обмусоливать очевидное — я был уже вовсю готов «взяться за», прямо как юный пионер. Даже несмотря на то, что меня ещё вставляло от долгих поездок за новой музыкой. Я не слишком хорошо представлял себе, за что именно браться и с какой стороны, но готовность номер один была уже налицо, а это состояние, как известно, надолго не затягивается. Чикатило поправил воображаемую бабочку, снова кому-то откланялся и любяще произнёс, глядя под с козырёк моей рабочей бейсболки:
— И ты, брудер…
Он произнёс это в шутливом тоне, но шутками здесь и не пахло. В его словах не было ни презрения, ни ненависти, ни разочарования — была горечь того парня, которого оставили одного где-то на полпути дороги из жёлтого кирпича. И какое-то смирение, что ли. Христианско-толстовская готовность схавать очередную палку от судьбы — или как это ещё можно назвать. Только вот парень — тот самый, которого вроде как бросили, — на самом-то деле этот парень уже давно пошёл на разворот. Проблема была в том, что он никак не мог себе в этом признаться.
— Чикатило, да что ты паришься. Живи, как жил раньше, и клади на всех, — попробовал я от противного.
— Меня не прёт.
— Тогда обновись. Найди что-нибудь ещё.
— Боюсь, что меня тоже не вопрёт.
Я не слишком переживал по поводу услышанного. Конечно, Чикатиле надо было разобраться в себе, походить какое-то время с видом отмудоханной обезьяны, пострадать, как юный Вертер. Но, в общем, я видел в нём ту же готовность к переменам, которая была во мне самом, просто мне, в отличие от него, было не так больно это сознавать, я не варился в этом раздолбайском соку столько лет. Да я, если уж говорить начистоту, тоже имел полное право бросить ему это снисходительно-горькое «и ты» — только в условном наклонении, если бы Чикатило первый об этом заикнулся. Просто получилось так, что ход был мой, вот и всё. В конце концов мы всегда имели полное право нарушить нашу невербальную клятву — все клятвы когда-нибудь нарушаются, тем более не произнесённые вслух. Гораздо труднее было нарушить обещание самому себе — если Чикатило его давал, всё обстояло куда серьёзнее. Здесь я оказывался бессилен, потому что чужая душа — потёмки, даже Чикатилина сержантская душа-тельняшка.
В любом случае ему предстояло сделать выбор. Повторяю, у меня имелись все основания надеяться, что он его сделает — иначе он мог зависнуть в тупике. Я знал об этом смутно, понаслышке, коллективным осознанным — в двадцать три года невозможно полностью представить себе всю глубину и безысходность этого тупика. Да и слава богу. О некоторых вещах вообще лучше не знать. А если знаешь — по крайней мере не задумываться.
— Придётся попробовать, Чик. Ты ведь не можешь утверждать о вкусе, к примеру, яблока, ни разу не сожрав кусочек. Иначе это будет похоже на антинаркотическую пропаганду, которую неумело ведут толстые дяди, не знающие, как пахнет ганджа. Кстати, мне кажется, тебе надо немного тормознуть с драгз. Ты уж извини за навязчивость.
— Да я уже в принципе тормознул, — пожал плечами Чикатило, вертя в руках бутафорское яблоко, которое откуда-то материализовалось в пространстве, как бы иллюстрируя мой пример. — Но они здесь ни при чём.
На самом деле я и сам прекрасно знал, что они здесь ни при чём, и если бы Чикатиле было суждено подсесть, то он сделал бы это уже давно — времени и возможностей у него было предостаточно. Я достал из кармана зажигалку и осветил часы — в полной темноте они светились фосфоресцирующими рисками, но в свечном полумраке разглядеть что-либо было без мазы. Если бы я был накуренным, я бы подумал, что в свечном полумраке времени не существует, но я курил к тому времени уже не так часто, только по выходным и от случая к случаю.
До антракта оставалось еще пять минут — как раз должно было хватить, чтобы не спеша спуститься вниз, пройти под сценой, слушая топот мускулистых ножек цыпочек из кордебалета, и к самому занавесу появиться в нужном нам месте.
Заканчивалось первое действие трёхактного балета, и после антракта у нас должно было оставаться ещё два акта безделья. Но я знал, что в бутафорскую мы больше не вернёмся — во всяком случае, в тот вечер нам в ней ничего не светило. А ещё я знал, что к этому разговору мы тоже вряд ли когда-нибудь вернёмся. Чикатило поставил мне на лоб жирную печать. Это было не хорошо и не плохо — просто он принял к сведению мои расклады и теперь Чик хотя бы мог точно знать, с кем имеет дело, и решить для себя, как к этому относиться. Подспудно я не сомневался, что отнесётся он к этому правильно. Во всяком случае, я дал ему понять, что ему нечего бояться всех этих идиотских непроизнесённых клятв и неподписанных обязательств, — я думал, что это может ускорить этот тягучий и болезненный, как у Кафки, процесс, эти нудные и всегда многокровные роды.
Вся эта штука проходит примерно как дефлорация у женщин. У одних она сопровождается дикими болями и кровопотерями, а у других присутствуют только лёгкий укол и пару капель. Такой символ безвозвратности. Дверь, запертая с другой стороны. У меня был безболезненный второй вариант, а у Чика — первый. Всего-то.
Чикатило отковырял капли воска от крышки рояля и задул свечи. Всё-таки странно, что в театре такого уровня было открытое всем ветрам помещение, куда запросто так могли вписываться пролетарии-монтировщики, играть там на рояле, жечь свечи, заниматься беспонтовой демагогией и пить винище. Вопиющее попустительство. Это шло вразрез со всякой логикой, особенно если учесть все эти строгости с охраной.
Перед тем как затворить дверь, Чик метнул прощальный взгляд в тёмный угол и сказал:
— А всё-таки я изловчусь и стащу отсюда хоругвь. Я буду не я, если не украду хоругвь из главного театра этой долбаной страны.