— Я видел.
Рональд действительно видел — у него была его скрипка.
В первый раз в жизни Пауля Гольдберга — раньше слишком маленького и избалованного, что там говорить, слишком занятого собою и друзьями — вдруг внезапно захлестнула выше горлышка страшная, сокрушительная, горячая, но такая удивительно сладкая на вкус волна любви к своему странному неудачливому отцу. Отец. Его скрипка. Его виноватый взгляд. Его сутулые плечи.
Рональд деликатно отвел глаза, хоть Пауль этого и не увидел, занятый тем, чтоб проморгаться от слез — и медленно пошел по переулку. Он знал, что парень догонит его. Чувствовал. И это было так радостно, словно никаких горестей уже и не было на свете — и войны не было, и плачущих на вокзальной платформе растерянных женщин не было тоже…
Рональд слишком сильно ждал, что вот, вот сейчас Пауль подбежит и пойдет рядом с ним — и потому не смотрел по сторонам, он сына ждал, сына, который наконец-то забудет о своей фальшивой коричневой форме и пойдет рядом с ним без стыда….
— Смотри, куда прешь.
Рональд остановился, как молнией Господней пораженный несправедливо…
Что значит «прешь» — он не толкнул никого…
Дух ада — долговязый и белокурый эсэсовец по имени Хорст Зауэр, но этого Гольдберг не знал, и никто не узнал — вырос перед Рональдом. За спиной его нетвердо маячили три тени. Тени были высоки и черны.
— Простите, — пробормотал Рональд.
До этой встречи он больше всего на свете хотел, чтоб его догнал сын.
После — только и думал о том, чтоб Пауль догадался не подойти, не встать рядом.
Пауль и догадался. Он увидел сгорбленный силуэт отца на фоне четырех прямых черных теней… и потом долго, очень долго ругал себя за трусость… хотя знал, что его вмешательство ничего б не дало.
Зато он слышал всё, абсолютно всё — стоя за выступом, каким-то очередным архитектурным излишеством случайного венского здания, его отец знал, как это все называется, Пауль — нет…
Он слышал, как эсэсовец — он и видел его хорошо, и узнал бы — два метра росту, светлый чуб — заговорил, громко, на всю улочку, красивым пьяным тенором:
— Не так давно гауляйтер Вены Бальдур фон Ширах заявил, что Вена превратится в чистый арийский город. Тем не менее, все еще на ее улицах попадаются под ноги всякие евреи… — и выстрелил в упор, рисуясь перед своими дружками.
Пауль не заметил, как эсэсовец вытащил свой пистолет — Хорст Зауэр приучен был делать это молниеносно — и увидел только, как его отец падает, падает — это не игра в войну — просто падает под ноги этим черным говорящим, смеющимся теням.
Пауль так и не посмотрел в лица двум невесть откуда взявшимся прохожим, которые помогли ему оттащить отца домой. Один из этих прохожих нес Рональдову скрипку — Рональд, хоть и не надеялся найти работу музыканта, все равно упорно таскал ее с собою.
А таскал потому, что за это время она будто бы срослась с ним, не столько став его частью, сколько превратив его в свою — в свой орган действия, способ выражения, в свою упрямую несчастную попытку хоть что-то спасти в стремительно распадающемся на кричащие атомы, объятом пламенем мире. Скрипка штопала и штопала расползающуюся и рвущуюся ткань мира, предупреждала о чем могла и как умела, но еще первый (а раз уж на то пошло, тысяча первый) беспомощный ее хозяин, Давид Гольдберг, отметил грустную парадоксальную суть правдивых предсказаний — либо не тем они даются, либо не вовремя, либо просто ничего не могут изменить. Какой недотепа-мастер сделал тебя, думал Рональд, и почему не понимал, что знание не даст ничего, кроме скорби, если нет у тебя силы?
Меж тем, все то, что Рональд благодаря скрипке видел и ощущал, а также режущее сознание своей никчемности разрушали его куда беспощадней и быстрей, чем это сделал бы рак. Он уже почти ненавидел этот инструмент — и без того, думал он, жить нельзя, ни воздуха, ни воды для нас, все отравлено — хуже, чем в той пустыне — а тут еще ты, подружка… Как и многим музыкантам, ему был свойствен полуироничный, полунаивный антропоморфизм, если дело касалось любимого инструмента — ну, как гитара всегда девица, а контрабас — друг.
Подружка, да уж. Спасибо тебе, папка, за то, что облагодетельствовал сынка девочкой, что тебе не подошла. Еще бы: девочка-то с приветом, с такой испугаешься ночь провести: глазки у нее блестят, но как-то уж слишком весело, слишком ярко, словно только отражая свет, а улыбочка миленькая, да уж больно взросленькая, а голосок неожиданно богатый, заслушаешься… так и кажется, что таким голосом хорошо выть и хохотать наидурнейшей дурниной, по-кликушески выкрикивая что-нибудь вроде «и имя той звезде будет полынь».
И имя той звезде по имени солнце было свастика. И дети в черных этих школах строем встречают ее восход. А Ули Вайнраух Паулю письмо написал, все же взяли его в эту школу — а письмо, о ужас, Пауль, как хорошо, что тебя в эту школу никогда не взяли б; не знаю, кем ты у меня будешь, когда вырастешь, но одна радость — что не гауляйтером Сибири, как Ули. А еще к ним приезжал отец-основатель, Роберт Лей, «немного странный», как пишет Ули — читай: пьяный в лиловую дымину, и обещал построить много-много пароходов, чтоб каждый стал капитаном… Ширах, Ширах, прием? Ты этого хотел? Детишек кормить бредом диким? Или им с этим бредом в светловолосых головках легче будет умирать, когда они, в свой срок, пойдут воевать за свое гау Москва?..
Эх, подружка моя долбанутая, и права ты, во всем права, а толку-то что. Что я могу… И потом, ты, головка твоя деревянная, не подозреваешь о том, что скоро некому тебе станет сказки рассказывать и страшилки показывать. Полбашки седины ты мне уже набила — в мои-то тридцать семь, и моторчик у меня уже сбоит, потому что то, что вижу я твоими молитвами, ни одно сердце не вытянет, если оно не железное. А главное — что впустую все это.
Может, расстаться нам? И кому б тебя подкинуть на подержание, девочка моя-кровопийца? По-хорошему б надо — тому, кто хоть что-то сможет выкроить из твоих показушек, что-то изменить, что-то предотвратить… Но я таких не знаю, я с хозяевами не дружу. Да и скрипачи из них как из мандавошки махаон.
Может, тебе, Ширах, девочку мою оставить? Ты ведь немножко умеешь играть. Этого будет достаточно. Тебе понравится. Ты ведь музыку любишь, все об этом знают — война идет, ваших бьют, а в Вене через день да каждый день то концерт, то опера. Здешним нравится — а ты славный малый, тебя и любят здесь за эту музыку, за то, что с тобой и войны как будто бы нет, и болтать можно все что угодно, никого ты за болтовню не повесишь, — ну, а что чехов да евреев из города вон, так они ж разве люди. Нечего им в арийском городе делать, пусть у себя дома живут да радуются — особенно последние. Впрочем, евреям и здесь есть чему порадоваться — хоть и тому, что ты, как Бюркель до тебя, не заставляешь их арийскую мостовую зубными щетками отдраивать. Добрый ты, хороший, милый. Зачем так унижать бедолаг на своих глазах — пусть в другом месте на карачках ползают, в Дахау, например…
Нет, действительно, это идея, Ширах. Это хороший подарок, Ширах, у тебя ведь не так давно был день рожденья — тридцать пять, отличный возраст, вспомни — «земную жизнь пройдя до половины..»[15] — а старый друг Ронни тебя даже не поздравил, ничего не подарил, нехорошо… Вот это будет подарочек. Ты с ним умный станешь, умней фюрера своего пристукнутого, всех умней. Правда, проживешь после этого недолго, но дело того стоит. При наличии определенного опыта и доверия скрипочка показывает даже то, что хочешь увидеть ты сам. И я уже насмотрелся, ох насмотрелся. Еще сто жизней проживу — не забуду. А теперь ты посмотри. Не на евреев — чего на них смотреть, они ж разве люди. Ты на СВОИХ посмотри…
Я ведь за тобой наблюдал, Ширах, дружочек. Видел, как ты любишь детишек, как больницу посещал в Берлине, как мордочка у тебя морщилась и на глазах слезы выступали, когда ты видел малыша, который родился слепым и глухим. А скрипочка тебе покажет, как твои приятели ребятишек — слепеньких, глухеньких и дебильненьких — в Хадамаре убивают, чтоб не мучились и нацию не позорили (не бойся, безногенький, это только лишь укол — укололся и пошел…) А как старшие пареньки малышей в твоих гитлер-школах долбят по ночам, ты тоже не видел? А как умирать все они будут?..
И себя ты тоже не видел… (на этом месте своих раздумий Ронни всегда криво улыбался — чертова скрипка показывала все что угодно, но только если это не касалось его самого, а он — в этих обстоятельствах — хотел бы заранее узнать, как умрет). Впрочем, и Ширахову смерть скрипка ему не показала, хоть он и просил.
Зато показала то, что доставило ему истинное удовольствие — так он и понял, что власти крыс скоро придет конец…