Рональд никогда в жизни не был во Дворце правосудия в Нюрнберге — если б бывал, то узнал бы, впрочем, это неважно — достаточно и того, что это явно зал суда. А это — явно скамья подсудимых, и вот он, наш друг, третий слева во втором ряду. Тьма. Блик. Кажется, собираются показывать фильм. Это суд или кинозал?..
Рональд видит фильм — словно сидит рядом с Ширахом на скамье подсудимых. Да. Это не кинозал. А после этого фильма будет уже и не суд. Остается рассчитывать только на то, что представители четырех держав постесняются порвать подсудимых прямо тут, на глазах друг у друга. Я бы — порвал в клочки. Медленно. Зал стонет. Слышно, как подвывают, утратив контроль над собой, адвокаты, как защитники вполголоса хнычут — Боже, Боже, ужас, ужас..
Заключенные концлагеря, сжигаемые заживо в сарае. Печь крематория в лагере Бухенвальд. Абажур из человеческой кожи. Белые, голые, истощенные женские трупы, сваливаемые в яму… бульдозер, сгребающий не землю, не грязь, а человеческие тела, уже не похожие на тела — ведь те состоят из плоти, а эти — из костей и кожи.
Рональд — скрипка часто выдает такое — действительно словно б находится на скамье, среди подсудимых. И ощущает, как от скамьи облаком поднимается смрад липкого холодного пота. Лица подсудимых достаточно освещены, и Рональд ощущает радость, когда видит, как один — со знакомым лицом — начинает давиться и прятать глаза, сдерживая рыдания, второй — кажется, он имеет отношение к Рейхсбанку, а может, и нет — откровенно плачет, сморкаясь в платок[16]. А как наш друг? А?!
Ширах напряженно уставился на экран[17]. Он ерзает на скамье и тяжко, очень тяжко дышит, словно только что пережил сердечный приступ. Но — не плачет и не пытается демонстративно отвернуться от экрана.
Дальше, просит скрипку Рональд, дальше.
А дальше он видит тюремную камеру, метра четыре на три, не больше[18]. И видит, как тот, кто в «кинозале» вроде бы держался, теперь ничком валяется на койке и рыдает, ткнувшись в подушку. Так тебе и надо.
Похоже, ночь. Тихо. Только всхлипы и скулеж заключенного и слышны некоторое время, а потом он приподнимается, кусая губы, словно принял некое решение — и сделал это не в здравом уме, потому что мокрые глаза его широко-широко раскрыты, но он, должно быть, ничегошеньки не видит, потому что взгляд не фиксируется ни на чем. Он даже садится мимо койки — на пол, но его это, похоже, не волнует. Не глядя, он нащупывает край простыни. Он в майке, и видно, как напрягаются мышцы на худых руках.
Трррак! — и от простыни оторвана длинная кривая полоска.
Лязгает ключ в замке, и в камере появляются два молодых парня в форме, которая в полутьме кажется черной.
— Вам позвать врача, — интересуется один из них, — или мы дадим вам успокоительного сами?
— Не надо врача, он только что к Штрайхеру ходил, — замечает второй, — врачам тоже спать надо. Сами.
— По морде не бей, — говорит первый, — ему завтра в суде сидеть…
Заключенный съеживается и бормочет что-то вроде «не имеете права».
Но первого, видно, уже не сбить с толку.
— В случае попытки побега, — он явно цитирует устав тюрьмы, — вы будете побиты или ранены, в обоих случаях ответственность ложится только на вас.
— Чтооо? «Побега»? — Ширах щурит глаза.
— В данном случае, — первый охранник тычет ему в нос оторванную от простыни полоску, — имеет место попытка побега от ответственности. Или от действительности, как вам больше нравится. Но — имеет.
— Вам бы прокурором быть… уууу!
Охранник дает сидящему на полу заключенному этакого короткого, на вид несильного пинка по бедру — но от этого элегантного тычка почти моментально начинает разливаться кровоподтек.
Рональду доставляет почти физическое удовольствие наблюдать, как этого засранца бьют — а бьют быстро и грамотно, не нанося серьезных увечий, но причиняя немалую боль, потому что Ширах (он не закрывает лицо, отлично поняв, что по лицу бить не будут — не идиоты же!) мучительно морщится и охает от каждого удара — да это и ударами не назовешь, так, тычки, иной раз затрещины, от которых у него мотается голова…
— Хватит… у меня мигрень, черт подери… по башке не бейте…
Он снова плачет, на этот раз от унижения и боли. И ясно, что не скажет обо всем этом даже своему адвокату. Ему страшно стыдно за сам факт. Возможно, стыдно оттого, что не оказывал ни малейшего сопротивления — а мог бы, меж тем, и сам сжать кулаки, да хоть и заорать, Штрайхеру подобно, на всю тюрьму, и ничего подобного б не случилось…
— Ну что, будем и дальше портить казенное имущество? А?!
— Ннет…
— Не пойму, какой в этом смысл, — смеется охранник, — Тебя так и так повесят… Не терпится, что ли?
Заключенный ревет. Охранники, должно быть, полагают — от страха…
— Поплачешь — перестанешь, — говорит охранник, — от тебя люди не так плакали, зверюга, убийца, тварь!
Мерседес гауляйтера Вены, тускло светящийся под заморосившим дождем, мягко подкатил к дому, где проживали Гольдберги и еще две такие же нищие семьи, приблизительно в девять вечера. В это время Рональд уже лежал на старом обшарпанном диване, но не был похож на спящего. Скрипка в забрызганном грязью футляре лежала на столе — теперь уж ее футляр и впрямь походил на гробик. А рядом с Рональдом сидели его жена и сын и смотрели ему в лицо.
Рональд уже не мог услышать шума подъехавшей машины, не мог открыть на стук, не мог выслушать своего бывшего приятеля и поверить ему.
Мария и Пауль, впрочем, тоже не услышали машины и одновременно вздрогнули от стука.
— Я открою, — сказала Мария.
— Я сам, — Пауль резко поднялся. Это те эсэсовцы, подумал он, они меня все-таки заметили и теперь пришли за мной.
Он ждал чего угодно — даже выстрела в упор прямо из открытой двери — но только не того, кого увидел за ней. Это явление было настолько невозможным на пороге крошечной еврейской квартирки, что Пауль как-то и не сразу узнал вошедшего, хотя видел его только вчера. Впрочем, один раз-то он уже являлся ему таким же непостижимым образом — прямо в класс посреди урока географии… но тогда у него не было такой неуверенной улыбки, а нос был по-королевски вздернут…
— Здравствуй, Пауль.
Нет, не поразительно ли, что он и имя помнит? Если б Пауль знал всё, он подумал бы, что не поразительно — даже совсем наоборот.
— Здравствуйте… герр гауляйтер.
— Отец дома?
— Дома, — усмехнулся Пауль, — и будет дома. Пока не вынесут.
Он сам не понял, как это у него выскочило, без страха, нахально так.
— Что?..
Надо же быть таким сукиным котом, думал Пауль, и ТАК разыгрывать недоумение… И надо же иметь такую… раздерганную душонку. Ну, выросли двое мальчишек, пожалели о своей дружбе. Ну, проникся еврей непреходящим презреньем к своему приятелю-баварцу. Ну, приказал этот самый приятель эсэсовцам убивать евреев прямо на улицах. Вражда — она и есть вражда, ненависть — это ненависть. А ты даже ненавидеть честно не умеешь, Бальдур фон Ширах. ЗАЧЕМ ПРИЕХАЛ?
— Пауль, ты… что сейчас сказал?.. — Ширах хлопал глазами. Но хоть больше не улыбался, слава Богу.
— Я сказал, что моего отца больше нет. Его убили. Только что.
— Мой бог, — тихо ахнул Ширах, — Да кто?!
— Какой странный вопрос, — сказал мальчик, глаза его — карие, Рональдовы — горели такой ненавистью, что страшно было смотреть в них.
— Но Пауль, я же действительно ничего не знаю…
— Угадайте с трех раз, — Пауля окончательно понесло на волне ярости, словно на бешеном коне, ему плевать было на то, что он дерзит в лицо губернатору Вены да и просто взрослому человеку, — Те, кому велено превратить Вену в чистый арийский город…
— Эсэсовцы?.. — лучше б Бальдур этого вопроса не задавал, — какие эсэсовцы? Пауль?..
Он был совершенно растерян, но Пауль не верил ему, вот и все.
— Вам лучше знать ваших эсэсовцев, — выдал мальчишка очередную дерзость, — я их не знаю, откуда мне.
— Я их тоже не знаю, чтоб ты знал… — начал Бальдур — и смолк, поняв, какою ересью звучат его слова для мальчика. Какою ложью. Ну откуда людям-то знать, что эсэсовцы следят и за гауляйтером — и если даже подчиняются его приказам, то только тогда, когда они совпадают с требованиями их начальства? Ну объяснишь ли всю эту гнусную систему пацану, у которого только что убили отца?
— Пауль, — сказал он тихо, — мне очень жаль. Я никогда не отдавал этого приказа.
Мальчик пожал плечами.