— С тобой надо было что-то делать, — объяснила моя птичка. — Я была готова сквозь землю провалиться. Эти лесбиянки смотрели на нас вот такими глазами, особенно, когда ты принялся хватать меня под столом.
Теперь-то я представляю ее отчаяние, но тогда я был в ударе и собрался показать ей скульптурную группу «Квартет»: с нами в баню ходил один приятель — теперь он в Филадельфийском симфоническом оркестре — ну вылитый козел с альтом, да и обезьяна мне тоже напоминала одну бабу из первых скрипок Заслуженного коллектива, которая жила на канале Грибоедова (Боже, когда это было!); я тут же вспомнил про дачу Мравинского, про мемориальную доску на месте дома Направника, мне просто захотелось поделиться духовным богатством, а она уверяет, что я затащил ее в кусты, прямо напротив входа, и изнасиловал.
Ну, не знаю, как можно такое вообразить? Там, между алебастровыми уродами, помещалась заплеванная площадочка — два на два, засыпанная пивными пробками и окурками, и лавочка, где мы впервые стали близки. Это как-то внезапно случилось. Я только вдохнул ее волосы и сразу потерял сознание. Она описывала это так, что я схватил ее сзади и стал лапать везде, слюнявить шею и кусать мочку уха. Нет, на самом деле я ее нежно обнял, а когда она почувствовала, что ей упирается в попку, то сама склонила головку, чтобы я смог дотронуться губами до ее шейки и ямочки. А потом, словно желая убедиться, что ее не надули, скользнула ладошкой за спину, бесстрашно прижала ее спереди к моим шортам и слегка покачала головой, очевидно, в знак восхищения.
— А что мне оставалось? — сказала моя птичка. — Как я могла сопротивляться, когда ты весишь сто килограмм и стиснул меня, как цыпленка? Кричать, звать на помощь, чтоб надо мной потом все смеялись?
Неправда, она сама повернулась и прильнула ко мне, а я опустил нос в ее чудные волосы, осторожно нашел ягодички, бережно провел по ляшечкам и внизу живота, не веря своим ощущениям: клянусь, такой круглый и твердый лобок может быть только у девственницы, а не у женщины, которая десять лет назад закончила университет. Я ее изнасиловал! Бред! Она просто потребовала, чтобы я спустил с нее трусики, — они это умеют, причем без слова и жеста, — и властно подергала меня за ремень. Я поспешил расстегнуть пряжку и молнию. Тем временем она опустилась на лавку, подняла одной рукой платье, а другой забралась себе во вьющиеся волоски, при этом она смотрела на меня исподлобья. Я замер перед ней в замешательстве, без штанов, и простоял так несколько мгновений, пока она вдруг не отвернула к плечу лицо — я обомлел, оказывается, она там у себя раздвинула пальцами складочки и развела коленки, чтобы я увидел ее крохотные розовые лепестки. «Осторожно, у меня все очень узенькое…» — прошептала она, когда я второпях ломился в открытые двери, а когда наконец ощутил до конца ее внутреннее тепло и она пережила первую волну сладостных судорог, подумал, что так, наверное, и происходит с детьми, впервые открывающими друг другу свои половые свойства.
— И-и, все получилось, как ты… х-х-хотела? — заикаясь, спросил я.
Она промолчала, уткнувшись в мое плечо, а через некоторое время все-таки кивнула. О, это вызвало у меня несказанное умиление, я весь покрылся пупырышками. Все окружающее нас — солнце, тень, море, ветер, песок и маленькие мошки — мгновенно перестало существовать. Я знал, что за этим последует: в эти минуты — я даже не знаю, как это назвать, в общем, когда мне доводилось ощущать такую мягкость и пить такую сладость — она в исступлении шептала удивительные слова. Например, там, на лавочке, уже перед самым-самым, она вдруг слегка отстранилась и отчетливо проговорила: «В следующий раз ты мне просто скажи: Ирка, я хочу тебя выебать…», ей-богу, так и сказала. Мне еще показалось, что без этого она бы и не кончила вовсе, все-таки первое свидание — никакой эротики, просто покорность. Мы вообще часто шептались обнявшись, разгоняя себя до немыслимой силы переживания откровений. О, мы разыгрывали настоящие трагедии. Так я узнал про ее отчима-монстра, про глубоко извращенные отношения с Жирным, про каких-то еще безымянных жестоких насильников или любовников. Но когда я, изводясь жгучим бесстыжим любопытством, например, за обедом или в машине, отваживался уточнить какие-нибудь подробности, услышанного буквально накануне — потому что каждая эта история, после того как грезы рассеивались и мир принимал прежние очертания, оставалась во мне занозой и не давала сердцу покоя, — она счастливо смеялась: «Отчиму? Ты что, с ума сошел? Ему было просто насрать: есть я или нет, он меня даже не замечал, но я постоянно боялась, что он ко мне прикоснется», или: «Фу, глупость какая, у Вениамина бы на это и ума не хватило», или что-нибудь в этом роде, а я не находил себе места. «Не обращай внимания, — говорила она, — я сама не знаю, почему мне хочется говорить тебе эти глупости».
Но про питерские дела мы почти не разговаривали, поэтому мои отчеты Кольке и Аньке их совершенно не удовлетворяли. «Тебе надо во что бы то ни стало узнать, как она разнюхала, что мы здесь, и кто ее послал», — наставляла меня Анна, а я отродясь не был любопытным и никому вопросов не задавал: если человек хочет поделиться, так сам тебе все расскажет, а если не хочет, то ни в жизнь не расколется, хоть спрашивай его, хоть не спрашивай, — и спорить тут нечего. И можно на меня обижаться сколько угодно. Я, например, считаю, что Аньке не надо знать, ни про то, что мы делали в кустах, ни про то, как мы вылезли оттуда и пошли ко мне в номер. Что это ей добавит в картину мира? И потом, она же все переиначит, и Колька будет скабрезно подмигивать. Слава богу, ей и в голову не придет спросить: так ты с ней спал или нет? Уж что-что, а до фамильярности у нас в доме еще не дошло. Я просто не представляю себе такую ситуацию, и мы никогда так не разговаривали. Ведь играть в театр желаний могут только по-настоящему близкие люди. То есть не мать и дитя, не брат и сестра, и не дядя с племянницей. Анька сама говорит, что близость возникает только при соединении в эротической реальности. Так что в первый день мне им совершенно нечего было доложить.
После «прогулки» мы с моей птичкой вырубились у меня в номере. Я все-таки явно перестарался с туборгом на старые дрожжи, а она — ночь не спала и, опять же, черное пиво. Она, конечно, потом уверяла, что никакого мёрфиса в глаза не видела, но, когда я проснулся, она, не открывая глаз, дотронулась пальчиком до виска и тихо сказала: «Боже, как я надралась!» Ее головка покоилась у меня на груди. А мне только что снился мой катер, до неузнаваемости трансформированный природою сна. И вся акватория — от рыбокомбината до устья — была как на ладони: фарватер и структура дна — мели, глубины, пороги, остовы затонувших плавсредств, подводные коммуникации, донный хлам, тросы миножников, оборванные якоря, старые сваи, топляки, трубы, спинки от коек, кастрюли и чайники. Стоянки рыб, пути их миграций, места кормежки были совершенно отчетливы, потому что толща воды представлялась абсолютно проницаемой, или ее не было вовсе. Мелочь толкалась под берегом, чуть ниже ее караулила резидентура окуней, на урезе елозила густера — грамм по триста, а на самом дне, в каждой яме, за каждым уступом и камнем был рассыпан судак, как дрова из поленницы. Это они днем тут, а ночью, небось, кинутся жировать на отмель у русского берега. Главный лещ тусовался у бани и на той стороне, где впадает Рассонь. Кроме того, я насчитал в самых разных местах штук сорок возлюбленных Анькою толстячков — ух, у меня прямо руки зачесались, а за молом вполводы сверкали серебром бока лососей! Вот это да! Эх, где мои английские мушки, где мои финские вертушки? И надо-то всего стать на волну под входную вешку, чтобы кидать в струю, где закручиваются барашки, и уповать. Как там учил Славка-рыбинспектор: лосося ловить нельзя: запрещается, а если попадется, то ты должен доставить его в инспекцию, желательно в соленом виде, так, кажется? Впрочем, за истекшие сорок лет у нас никто из удильщиков такой добычей не хвастался, а я бы Славку угостил, обязательно.
Я почувствовал, как ее пальчики гладят меня по губам. На часах было уже семь. «Настоящий любовник всегда куда-нибудь торопится», — заметила она, очевидно, уловив мое нетерпеливое движение руки к носу. Очертания ее милой головки, мягкость попки и гибкость талии были по-прежнему пленительны, но я все еще переживал необыкновенную легкость скольжения чудо-катера и простоту проникновения в тайны подводной среды, а потому невольно поискал глазами свои башмаки. «Да отчего же? — сказал я. — При чем тут торопится? Просто я смотрю, что дело к ужину». Она тихонько выскользнула из-под моей руки, нагнулась, поцеловала меня, строго предупредила: «Не смей шевелиться!» и скрылась за дверью, куда и мне тоже давно было надо. Я обнаружил, что мы спали на диване одетыми. Впрочем, ничего удивительного: она же сначала рыдала, а я утешал ее по головке: «Что за горе? Что такого? Ну, полно, полно», вытирал носик и собирал со щечек горючие слезки. Потом мы говорили о какой-то несправедливости, о поражениях, и она плакала и смеялась одновременно, а я отчетливо произносил слова, стараясь не отклоняться от грамматической конструкции, в которой они предположительно нуждались, и бесконечно откладывал завершение предложения, но сам в это время не слышал ничего, захваченный пугающим ощущением бесконечного соприкосновения — грандиозного природного инцеста, преступной и невозможной связи морского чудовища и матроса. Кто здесь был кто? Что это было? То ли морское чудовище любило матроса, то ли матрос? Я по-настоящему испугался собственного бессознательного: откуда эти глубины, а как же акватория на ладони? Почему потом все было прозрачно и отдельно, как в грезе Сталкера? Я же никогда в жизни ничего не видел так отчетливо! Может, я вообще не спал? Мгновенно измучившись вопросами, я лежал весь в пупырышках и смотрел прямо перед собой, пытаясь сосредоточиться. «Ты храпел, как грузовик, — вспоминала она. — Я чуть не оглохла».