Дмитрий Сергеевич Мережковский
МЕССИЯ
Роман
Ты, Отец, в сердце моем,
и никто Тебя не знает — знаю
только я, Твой сын.
Ахенатон, царь Египта
От Египта воззвал
Я Сына Моего.
Осия. 11, 1
Тутанкамон — Тутанкатон, посол египетского царя Ахенатона, привез ему чудесный дар с острова Крита, плясунью Дио, жемчужину Царства Морей. Хвастал, что спас ее от смерти; но спас не он. Когда убила она бога Быка на Кносском ристалище, за подругу свою Эойю, принесенную в жертву Зверю, ее присудили сжечь на костре. Но Таммузадад, вавилонянин, любивший Дио, пошел за нее на костер, а Тутанкатон только укрыл ее на своем корабле и привез в Египет.
Прежде чем представить Дио царю в новой столице Египта, Ахенатоне — Городе Солнца, он поселил ее в загородном доме близ Нут-Амона, Фив, у дальнего родственника своего Хнумхотепа, бывшего главного надзирателя житниц Амонова храма.
Удлиненный четырехугольник высоких, как бы крепостных, кирпичных стен окружал поместье Хнумхотепа — скотные дворы, гумна, точила, сеновалы, житницы и прочие службы, а также виноградники и сады, разбитые на правильные четырехугольники — овощной, плодовый, цветочный, лиственный, хвойный, пальмовый — с тремя прудами: одним большим и двумя малыми. Два высоких, в три яруса, дома — зимний, весь кирпичный, и летний, с кирпичным низом и деревянным верхом, стояли друг против друга, на каждом конце большого пруда.
Здесь, в сельском затишье, провела Дио около двух месяцев, отдыхая от всего, что было с нею на Крите, и учась египетским пляскам.
Однажды, в середине зимы, в послеполуденный час, лежа на коврах и подушках на плоской крыше летнего дома, в легкой решетчатой сени с рядом точеных из кедра, узорчато-расписанных и раззолоченных столбиков, она смотрела на солнце в темно-темно, как бы черно-синем небе, таком бездонно-ясном, что казалось, никогда не было в нем и не могло быть облака. Солнце южной зимы — зимнего лета, яркое, но не ослепляющее, теплое, но не жгучее, было как детская улыбка сквозь сон. Полузакрыв глаза, она смотрела на него прямо, и свет его дробился, как слеза на ресницах, алмазною радугою.
«Ра Солнце, Солнце Ра, — лучшего слова для солнца не выдумаешь, чем Ра: Ра рассекает тьму мечом!» — думала Дио.
Мечом свистящего полета рассекали лучезарную тьму синевы зимние ласточки; пели солнцу, кричали, визжали от радости: «Ра!».
Радостно-благостно все. Благость и радость — в воздухе, таком сухом и чистом, как нигде в мире, дающем многолетие живым и нетление мертвым; таком божественно-легком, что в первый раз им дышащему кажется, что камень, давивший ему грудь всю жизнь, вдруг упал, и только теперь узнал он, какая радость дышать.
Вон дерево-чудовище, все в шипах и колючках, с тускло-свинцовыми, жирными, точно налитыми ядом, суставами, с исполинским, кроваво-красным цветком — разинутой пастью змеи. Но и оно доброе: в благоуханьи цветка — сладость райская — радость Ра.
Вон, за слюдяною полоскою Нила, мелкого, зимнего, горы Аменти — Вечного Запада, в солнечно-розовой мгле млеющие, желтые, как львиная шерсть, источенная сотами гробов. Но и смерть здесь благостна: души усопших, как пчелы, собирают мед смерти — вечную жизнь.
«А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями», — подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче — солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки.
Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля — чужие? — о, нет, роднее родных!
Лежу я, больной от печали;
Врачи меня мудрые лечат.
Подходит любимая к ложу,
Смеется сестра над врачами:
Болезнь мою лютую знает! —
пел вполголоса человек лет тридцати, с женственно-тонким лицом, с большими, грустными, как у больного ребенка, глазами, с бритой, как у жрецов, головой, в белой льняной одежде и леопардовой шкуре, перекинутой через плечо, бывший жрец бога Амона, Пентаур, начальник храмовых певиц и плясуний, учивший Дио египетским пляскам.
Стоя на коленях, он едва прикасался концами пальцев к перекрещенным струнам высокой Амоновой арфы с пустым, для усиления звука, деревянным ящиком внизу, украшенным двумя радужными солнцами и головой бога Овна четверорогого.
Тихие звуки струн сопровождали тихую песню. Кончив одну, начал другую:
Каждый раз, как отворится
Дверь в доме сестры моей, —
Сестра моя сердится.
Быть бы мне привратником,
Пусть на меня она сердится:
Услыхал бы я голос ее,
Как дитя, испугался бы!
— И все? — спросила Дио, улыбаясь.
— Все, — ответил Пентаур, чуть-чуть краснея, как будто стыдясь своей слишком коротенькой песенки. Часто и легко краснел, как маленький мальчик: это было странно, почти смешно в тридцатилетнем человеке, но Дио нравилось.
— «Как дитя, испугался бы», — повторила она, уже без улыбки. — Да, почти ничего не сказано — и сказано все. Здесь, у вас, в Египте, любовь бессловесна, как небо безоблачно…
— Нет, есть и у нас длинные песни, но я их не так люблю: коротенькие лучше.
Сильно ударил в струны и запел.
Ты для меня желаннее,
Чем хлеб — голодному,
Сила — немощному,
Крик младенца — рождающей! —
плакали струны страстно, почти грубо, как плачут люди от боли, жажды или голода. И вдруг, тонко-тонко, хитро:
Правду люблю, ненавижу лесть:
Лучше мне видеть тебя, чем пить и есть!
— «Любить — пить и есть», — удивилась она, задумалась. — Как грубо — грубо и нежно вместе! А только ведь и это лесть тончайшая…
— Почему лесть?
— Почему? Ах, брат мой, милый, тем-то жизнь и горька, что без воды и без хлеба люди умирают, а без любви живут…
— Нет, тоже умирают, — сказал он тихо и хотел еще что-то прибавить, но посмотрел на нее долго, молча, и грустные глаза его сделались еще грустнее. Опять покраснел и поспешил заговорить о другом:
— Пришлю-ка я тебе плоильщика: вон перья не так лежат.
Протянул руку, чтобы поправить мелко плоенные на рукаве ее складки — «перья». Дио взяла его за руку. Он хотел ее отнять, но она удержала ее в своей почти насильно, — грубо и нежно вместе, и посмотрела ему в глаза, улыбаясь. Он отвернулся и уже не покраснел, а побледнел чуть заметно под бронзовой смуглостью кожи: «как дитя, испугался».
Так бывало при каждом свидании: прелесть ее, всегда новая, удивляла его, как чудо. О, это слишком стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос, и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе — «смешные усики»! Девушка, похожая на мальчика. Это — всегдашнее; а новое — что девушка вдруг не захотела быть мальчиком.
Отпустила руку его, тоже покраснела и заговорила о другом:
— Виноват не плоильщик, а я сама не умею носить — сразу видно, что не египтянка.
— Нет, не по одежде видно, а по лицу и волосам.
Она не носила парика и даже не заплетала волос в тугие косички, по здешнему обычаю.
— А Тута… Тутанкатон говорит, что мне лучше «колокол» идет.
«Колокол» была расширенная книзу юбка критских женщин.
— О, нет! Ты в нашей одежде еще больше… — начал он и не кончил; хотел сказать: «больше сестра», и не посмел: «сестра» по-египетски значит и «возлюбленная». — Еще прекраснее, — кончил он с холодною любезностью.
Оба говорили не о том, о чем думали; думали о важном, а говорили о пустом, как часто бывает, когда один уже любит, а другой еще не знает, полюбит ли.
Дио помнила обет девственных жриц Диктейской богини:
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
Ненавистной казалась ей мужская любовь, как жаркое солнце— подводным цветам. Но вот, и в любви, как во всем: умерла, и началась другая жизнь, другая любовь — любовь сквозь смерть, как солнце сквозь воду, и подводным цветам не страшное; или как это зимнее солнце — детская улыбка сквозь сон.
— Когда едешь? — спросил он опять о самом важном как о пустом.
— Не знаю. Тута торопит, а мне и здесь хорошо…
Посмотрела на него, улыбнулась, и мальчик исчез, осталась только девушка.
— Хорошо с тобой, — прибавила так тихо, что он мог и не слышать.
— Уедешь, и больше никогда не увидимся, — сказал он, опустив глаза, как будто не слышал.