Владимир Корнев
Датский король
Посвящается Ульяне Лопаткиной
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Деловой контракт
Странный он был, кафедральный собор мало чем примечательного губернского города. Где еще такое увидишь: снаружи весь фресками расписан, да какими! Всякий горожанин мог бы найти здесь свой лик: и сам господин градоначальник с власть предержащими при регалиях, и дородный купец, поставщик Императорского двора, и другие почтенные и почетные граждане в медалях и крестах, а рядом мещанская братия — сапожники да пекари, цирюльники, печатники, каждый со своим орудием труда, даже тюремщик со связкой ключей; здесь были писаны и вовсе «нищие духом», чей видавший виды наряд указывал на многие лишения, выпавшие им в юдоли земной, — и то, как говорится, от тюрьмы и сумы не зарекайся! — наконец, как и положено по иконописному чину, легко можно было разглядеть в этой пространнейшей фреске местных святителей со времен Несторовых[1]; и тут же услужливым богомазом помещен был весь епархиальный причт от знатного архиерея до последнего запойного служки — словом, равенство на этом богоугодном изображении царило полнейшее, как бы пред Престолом Господа нашего на Последнем Суде.
Площадь перед собором — главная в городе — от края и до края была заполнена народом. Ровно, как по струнке, против входа в храм застыл солдатский строй. Лейб-гвардейский N-ский полк отправлялся в дальний поход. Унтеры и фельдфебели прохаживались вдоль строя, проверяя порядок, покрикивая на подчиненных. Сам командир в окружении ротных офицеров приступил к приему торжественного построения — группа всадников в парадном блеске мундиров на холеных лошадях медленно двинулась через площадь. Впереди строя колыхалось на ветру полковое знамя.
— Чтобы у меня полный ажур-с! — рыкнул фельдфебель-ветеран, обводя грозным взглядом вытянувшихся в струнку солдат. Его седые гренадерские усы устрашающе топорщились. — Ужо я вам, дармоеды! И ты, Мокренко, — фельдфебель поднес здоровенный кулачище к самому лицу нервно моргавшего рябого заморыша. — Чтобы у меня ни-ни! Взял моду с…ться по ночам. Кто такого остолопа в гвардию определил! Я те твое хозяйство узлом завяжу — уяснил?
Мокренко что-то пролепетал в ответ. Через несколько метров фельдфебель и вовсе столбом застыл — его и без того выпученные глаза совершенно округлились и были готовы выскочить из орбит:
— Это что у меня за чудо-юдо?! Ты кто, мать твою, солдат или каторжник беглый? Как есть анархист!
Служивый стоял молча, втянув голову в плечи: на гимнастерке отсутствовали всякие знаки различия, даже пуговицы были повыдраны с мясом. Видно было, что от стыда он готов провалиться сквозь землю.
— Где ж погоны твои, обалдуй? Хучь бы мотню застегнул! Стирался хоть перед смотром? Грязный, что твое порося. Сала нагулять решил — у нас этот номер не пройдет!
Бедолага пытался хоть как-то оправдаться:
— Не могу знать, ваш бродь… Бес попутал… Никогда со мной такого… — Он умоляюще глядел на командира: — Ну, ей-Богу, когда жена ушла от меня, и то такого расстройства… — солдат захлюпал носом.
— Вот еще — сырость решил разводить! — морщась, протянул фельдфебель. — Я-то тебе, дураку, прощу, а о чести полка ты подумал? Куда ж я тебя от их превосходительства сховаю? В карман? Мне ж за тебя ответ держать!
Старый служака украдкой, чтоб не видели «их благородия», достал откуда-то из кармана галифе фляжку, отхлебнул из нее, затем, утирая усы, проговорил:
— Эх ты, гвардия! Да мы под Мукденом в окопах таких лахудров… — И, безнадежно махнув рукой, добавил: — Горе мне с вами, ребята!
— Молодцы, ребята! — внезапно прогремело приветствие полкового командира.
В ответ послышалось что-то почти нечленораздельное, но отчаянно бойкое:
— Радыстарасвашпревсхво!
— Кажись, пронесло! — взопревший фельдфебель утер лоб обшлагом мундира. Генерал по какой-то не ведомой никому причине решил прекратить смотр, не дойдя и до середины строя. Последовала команда: «Вольно! Разойдись!» Порядок построения нарушился, словно какой-то внутренний каркас, объединявший всю эту людскую массу, распался, исчезло внутреннее напряжение, послышались разговоры, кашель, тяжелые вздохи, но расходиться солдаты не собирались. Медленно, взвод за взводом, рота за ротой, полк потянулся в собор, и тут стало заметно то, что скрывалось в едином строю: можно было подумать, люди только что покинули поле брани — форма многих была испачкана: с бурыми пятнами крови, сапоги — в глине; кто-то с перебинтованной наскоро головой, припадая на ногу, опирался о плечо товарища, а тот и вовсе ковылял на костылях, лица некоторых пугали страшными увечьями.
Из распахнутых врат храма доносилось тихое пение — служили панихиду. На фоне скорбного хора отчетливо слышалось каждое слово, произносимое входящими на паперть солдатами. Какой-то розовощекий крепыш, судя по всему, из сибиряков, неспешно снял на ходу фуражку, оправил примятые волосы и, аккуратно разделяя сивую бороду на половины, с особенным чувством произнес:
— Однако, люблю литию слушать, когда за упокой души поют. Так бы, кажись, до смерти заслушался!
Многие недоуменно покосились на него.
— Тоже мне, святоша таежный! Ты бы послушал, как на этапе поют! — прошипел отталкивающего вида солдатик, обнажив нездоровые черные зубы.
Какой-то все время подкашливающий вольноопределяющийся в пенсне, почти совсем еще мальчик, с опаской поглядывая на церковный свод, будто тот готов был обрушиться ему на голову, бормотал:
— Клаустрофобия проклятая… Dies, talem avertite casum![2] Безумие какое! Всех нас ждет клаустрофобия…
В храме было душно, и не столько от ладана, сколько от пронизывающего запаха прелых бинтов и разлагающейся плоти — обильно воскуряемый фимиам не мог заглушить этот тлетворный дух.
— Со святыми упокой… — выводил пожилой, почтенного вида батюшка, не переставая помавать кадилом перед вынесенным в центр храма кануном.
— Христе, души раб Твоих… — вторил ему соборный хор, — …идеже несть болезнь ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная, — одними губами доводил до конца кондак заполнивший собор полк.
Мальчик-служка в черном подряснике до пят вручал каждому входящему в притвор воину свечу. Солдаты неспешно, покачиваясь из стороны в сторону, проходили под своды храма, зажигали свечи и молча опускались на колени. Бледность и изможденность лиц поражала. У самой солеи, против Царских врат стояли двое — рядовые, лет двадцати, судя по внешнему сходству, родные братья. Один из них, «возвед очи горе», испуганно прошептал:
— Все время гляжу под кумпол; будто он от меня куда-то вверх летит, а может, это я с него падаю?! Я это видел уже когда-то, во сне, что ли? Точно видел!
— Так бывает со страху — вроде как помешанный, — объяснял другой. — Голова кругом, ноги как чужие, и земли под собой не чуешь… А вспомни, как нас на войну забирали — мамаша-то заранее чуяли, все за сердце хватались. Нас тогда в церкву собрали и на ночь заперли, чтобы кто не утек. Вот ужасти-то было — ночью в церквы! А заутра уж на станцию и по вагонам…
— Да мне помирать не страшно было — коли долг такой, чего уж… Жалко только, с бабой так ни разу и не был, не познал я, значит, жены…
— Упокой, Господи, души усопших раб Твоих, — священник приготовился перечислять имена, поднося записки к самому носу, пытаясь разобрать почерк, — на поле брани за Веру, Царя и Отечество живот свой положивших, убиенных воинов…
Стоило прозвучать первому имени, как в толпе молящихся кто-то отозвался:
— Я!
Батюшка решил было, что послышалось, и продолжал читать записки, но после каждого имени следовал все тот же короткий отзыв. Священник растерянно обернулся и увидел, что храм полон солдат. Каждый, услышав свое имя, откликался по уставу и ставил на канун свечку за упокой собственной души.
— Legion! — невольно вырвалось у старого протоиерея, и по его изборожденному морщинами лицу покатились слезы. Запинаясь и всхлипывая, он все же дочитал до конца скорбный список, почему-то произнося перед каждым именем латинское слово anima, потом, после долгого молчания, заставил себя обернуться и широким крестом осенил «убиенных». Посмертная перекличка N-ского полка была окончена. Стройный штабс-капитан с лицом, столь обескровленным, что оно было под цвет белому кресту офицерского Георгия на его груди, подошел к аналою и, едва шевеля запекшимися губами, прошептал:
— Святый отче, отслужите молебен о нашей победе.
Статный дьякон зарокотал мощной октавой ектенью «О даровании победы благочестивейшему Государю Императору Николаю Александровичу и всему христолюбивому воинству на супостаты». Кто-то из солдат хрипло подпевал, слышались и глухие рыдания. После молебна солдатские руки потянулись к батюшке — все хотели освятить свои нательные крестики, отлитые из медных и свинцовых пуль. Священник не посмел возразить и исполнил требу по полному чину.