– Отеченька, ты ушел и сердце мое унес, – прошептала Олисава с протяжным грудным всхлипом, от которого вздрогнуло все застолье и смутилось, будто подглядело чужую недозволенную тайну.
– Доченька… андел… крин лазоревый… дудочка Христовая! Я по тебе молился ежедень, спасая. Я к тебе бежал, запыхался. Дух мой витал неотступно над твоею избою… А все он, непуть, все он, загородил тебя несчастием! – погрозил Феодор пальцем неведомо кому, обратившись взглядом в потолок, словно там витал его враг; но близким-то ясно, кого суровит юрод. Олисава спрятала лицо в подстолье, укрепилась, чтобы не зарыдать, желвак в груди скоро иссохнул и иссяк, легкой слезой очистило глаза. И такое вдруг случилось переменье с нею, и душа вот обрадела, наполнилась кротостью, а лицо омыло молодильной водою, будто ангел спустился с небес, коснулся ее темечка всесильным перстом и вдунул покой. И все застолье, любуясь, невольно засмотрелось на гостью и, расчуяв тайну, с укором подглядело за Любимом.
Чужой востроглазый батюшко с волчьим поставом головы степенно процеживал косую длинную бороду, с непонятной ухмылкою переводя взгляд по сотрапезникам, а напоследок узко посаженные, с прозеленью глаза, как острогу, с непонятной придиркою уставил на Олисаву. Олисава смутилась, вскинула голову… Вроде бы случайный, не близких кровей человек, но как хозяин в избе; и Любим ему не перечит, не указывает на место. Хоть бы взгляд кинул, бажоный. Чего там сыскал в окне? Милый-суженый, река слез по тебе проливана, в девках-перестарках осклизла, как дождевое яйцо, сама себе противна… А заматерел сколь! Матерущий медведко, двери надо разноставлять; не одну блудницу на ручищах, поди, байкал…
Чего засумерничал-то, родимый? Не бери в ум. Противна, да? Не пугайся, не оприкошу, запук не выставлю, обид не выскажу и на колени не паду умолять; отрезанный ломоть к караваю не приставишь… Было миловано да сладких речей молвлено. Присушил к себе, как лист баенный, да отряхнул после и пропал, будто ветер. Бывало, как на приступ шел, уламывал да улещал, да сронить хотел крепость, то я не давалась, боронилась, как могла; страшно с девичьей честью распрощаться. Столько у девицы и богатства, его-то и доспевает она в сохранности для будущего мужа. Говорят, де, где конь ни валяется, там шерсть оставается. Но промеж нас ничего худого не было, пускай понапрасну не клеплют; да только все одно – приплетут с короб вранья.
…Эй, не страдай занапрасно, девка! человек предполагает, а Бог располагает; что ни делается, то все к лучшему; сошлась бы с ветреным да ломоватым, после бы наплакалась; лучше в старых девах век коротать, чем спесивому постелю стелить.
Так утешно нашептал неведомый голос со стороны, и Олисава приободрилась, уже весело, с вызовом оглядела застолье. Чужой протопоп все так же целил в нее взглядом, в зеленых озеночках горели желтые искры. От него-то Олисава и почуяла вдруг подмогу, с той стороны донеслась благая весть. Стараясь не смотреть на Любима, Олисава робко подошла к протопопу, опустилась на колени.
– Благослови, батюшко, грешницу, – с тоскою прошептала Олисава и торопливо приникла губами к его ладоням, сложенным горсткой; от рук Аввакума истекал сухой жар, кожа, как у воеводиной девки Марьи, пахла розовым маслом. Аввакум выпростал ладонь и положил на темечко горюшице, проникаясь ее глубоким безутешным страданием; в темных, как вороново крыло, блескучих волосах уже пробилась ранняя седина.
– Подымись, голубушка, встань, бояроня! – весело воскликнул протопоп и помог девице подняться. – Вот тебе и невеста, стремянный. За государевым конем и счастье свое проворонишь.
Протопоп приобнял Олисаву, как малое дитя, и, озорно подмигивая застолью, притиснул к колену, отчего девица закаменела сердцем.
– Будет тебе, батюшко, на пустое-то молоть. Напрасно языком-то чешешь, – вспыхнула Олисава и сразу засердилась, зафушкала, готовая надерзить, и лицо пошло крапивными пятнами; прилюдно у нее волю отнимали, принуждали к притворным байкам, что для девушки хуже погибели. – Никого мне не нать, окромя таты с матушкой, и Любиму от меня – здравствуй да прощай.
– Вот и не говори. Бог-от что постановил? плодись и размножайся. Слышь? Ты от Божьих заповедей не бегай… Любим, что молчишь, иль язык проглотил? Нынче же свадебку и сыграем. Венцом-то покрою вас, пока не съехал к самояди на погибель.
– Так его, батюшка, страмоти изгильника! Девке наобещал, шатун, да и кинул на пустых киселях, – поддержала Улита Егоровна. – Он, наверное, сгадал век холостяжить да по чужим оголовьицам волосье оставлять. Так и скажи, сними с нее обещаньице.
Любим, обычно такой говоркой, вдруг вскочил резко из-за стола, на рысях вымахнул из избы, дверью стеганул наотмашь: эк, сердешный, как проняло. Там, в сумерках настуженной повети, очнулся, скоро остывая. Чего заерестился? – корил себя, опустившись на сенную копешку возле хлевного проруба. Слышно было, как внизу, в подклети, шумно, влажно дышала стельная корова, готовилась к родинам; из стайки наносило душным навозным теплом. – Чужой язык не пришьешь, рот в узелок не затянешь. Пусть несут околесицу… А ты что ждал? Восемь-то лет вихорём крутился, а девку впусте кинул на жданки. Пустые жданки и железо съедят. Такую, прежнюю, как в памяти, хотел встретить? Эх, коней-то торопил, ровно на крыльях летел. Той минутою и жил, как обнимет голубеюшку, а она обовьется, словно бы хмель дикий, и уж тогда веком не разлучаться… Любим с тоскою и горечью, как малое неразумное дитя, наказанное за шалости родимым тятькою, прислушался к шумам из избы; там судачили, наверное, о нем, перемывали кости, оттуда булькала ровная мирная говоря, словно бы того лишь и ждал народ, когда уйдет стремянный и можно будет всласть покуражиться.
– Ишь взыграл! Против шерсти-то погладили, дак не занравилось, – ехидно рассмеялся Аввакум. – Правды-то всяк чает, да не всяк ее любит… Улита Егоровна, такой-то девке всякий боярин рад. И честь блюдет, и Бога, христарадница, чтит. В Москве-то нынь такой невесты днем с огнем не сыщешь. Всё порченые, да ославленные, да гордоватые, поперед батьки лезут, отеческую науку позабывши. Баловные пошли девицы, прокуды. У соблазнов живут, так сами себе могилу и роют, окаянные, в ад уравнивают. Вроде и живут, а уж гробы повапленные. Насмотрелся я всякого в короткое время, как из Сибирей-то пришел. Сгадывал, де, слава Богу, из ада выбрел, а в ад и угодил. Ой, горе!.. Воистину последние времена. Белилами да румянами умазаются, прелюбодеицы, брови и очи насурмят, уста багряны, поклоны низки, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки, взгляды благочинны, рубахи белы, ризы красны, сапоги сафьянны, – ну чем тебе не вторая египтянина Петерфита жена или Самсонова Диамида б… А в душах-то червие так и кипит, а бесы их злосмрадною водою кропят и ликовствуют. И ведь не чуют, блудни, в себе зверей таковых, кои снедают и в день, и в ночь. И родителей не спросят о правиле заповеданном, и в церковь – одной ногой.
– Угомонись, батько. Сам себя травишь. Да девку-то отпусти от колена, не зарься на чужое добро, – осекла мужа Настасья Марковна. – У девки столько и добра, что честь да красота…
– Ты-то экой баской не была, мати, – задурачился Аввакум.
– Придет время, и у всякой девки красота слезет. Останутся ямы да шишки. Зато такой верной не сыскать во всем белом свете.
– Балуюсь я, Настасья Марковна, шутейно мелю на пустое… Ведь сказано: и пейте, де, от своих студенец, в чужие кладези не шляйтесь, и друг от друга не сблудите, ибо всякая вода одинакова… Иль не так, Настасья Марковна?
– Тебе виднее, протопоп…
– Поди, ступай, невеста нареченная. Ищи жениха да не взбрыкивай, – Аввакум отпихнул от себя Олисаву и непонятно отчего тяжело вздохнул.
– Зауздай его, доченька. В радости-то и голоручьем уголье из полымени выхватишь. На повети он небось, волосы на голове рвет. Да только не реви без пути, – так напутствовала старенькая хозяйка, краем передника промокая скорую слезу.
Олисава обняла Улиту Егоровну и прощально взглянула на Феодора; его совет был крайним. Но юрод сидел неотзывчиво, как высеченный из камня-лещади, весь серо-черный, обугленный лицом, и только глаза были белые, ледяные, словно у покойника. Юрод дышал трудно, со свистом, вцепившись крюковатыми пальцами в край столешни. Недослышав совета побратима, Олисава покорно побрела со двора; накинула у порога шушунишко и, обреченно поклонившись иконам, слепо вышла в морозные сумерки моста. Отсюда были два пути: один на поветь, другой – в крыльцо. Олисава молила лишь об одном, чтобы без испугу и без свары достичь родимого дома, а там затаиться в бабьем куту и вдосталь выплакаться… «Господи, смотрел-то на меня как на пустое место. Как на нищенку смотрел-то, как на блудницу, будто в подстилках у него была. Зачем тащилась в чужие стены? как на погосте побывала и вся закоченела; того и счастья утешного, что Феодора увидела, коснулась устами его нищей руки и впитала в себя крепости…» Словно на панихиде отсидела и кутьи отхлебнула, так тесно в груди и пресно во рту.