Так что вовсе и пропасть бы несчастному карле в той Москве, по самые главы засыпанной черными снегами; его шутовской колпак из пестрых покромок, повитый алой тесьмою, едва промелькивал над сугробами. И что для смерти, торжествующей по престольной свой погребальный неистовый праздник, этот крохотный незадачливый человечек, самой судьбою рожденный на бесконечное горе. Но ведь миловала его двенадцатая Иродова сестра Невея, лишь слегка опахнула своим смертным покрывалом, а сронила-то боярина, закрывшегося так глухо в своих хоромах, что и зимнему короткому свету был перекрыт лаз.
Да как же ладно, что на скудном торжище на Воскресенском мосту повстречался царицын карла Ивашка, что в покинутом Верху, отбивая от зимы спаленку Марьи Ильинишны, досматривал заморских папагалов, кормя их миндальными ядрами и калачами. Карла карле всегда рад, ибо они – люди своего особенного племени; и привел Ивашка нового приятеля в Терем, и под царской крышею пробыл Захарка двенадцать недель, поселившись в келейке истопничего Баркова. В феврале же вернулся с польского похода государь со своим двором – и не прогнал карлу, но принял его в потешную палату и даже впустил для веселья в царицыны покои.
Арапка Савелий по возрасту и смышлености был переписан в иконники, жил теперь своим домом в Земляном городе, а к слепому столетнему Венедихтушке домрачею, коего много лет обихаживал арапка, подселили Захарку. А что еще надобно карле? есть хлеба кус и над головою не каплет…
Плодовита Марьюшка Ильинишна. Уже притащила государю троих сыновей и семь дочерей; радуйся, Алексей Михайлович, гордися детородной мощью своею; каков государь, таково и царство его; не испотухнуть во времени роду-племени твоему. Вот и нынче, долго не замешкав, снова с пузьем царица, на последних уже днях. Из своего чулана, жарко натопленного, уже томится идти, скрылась прочь с чужих глаз. От муравленой печи духовитое тепло идет волнами, омывает пухлые руки, вяло выпростанные поверх пуховой одеяльницы. Покоится царица в льняных крахмальных наволоках под кисейным цветным шатром и сама себе кажется горою. Живот-то выпер под окуткою не горбиком, не мыском, а целым стогом: не иначе богатырю быть. А по чреслам то холод, то огонь, и потягивает вдруг родименькую от маковки до пят, а то и выгнет рыбкою: так и замрет Марьюшка на полувздохе, не зная, кричать ли ей повивальную бабку иль замгнет государыня глаза, прислушиваясь к птичьему перещелку, и вдруг куда-то, будто в челне, подымет ее на гребень невидимой волны, а после как покатит по пологому склону в бездонную хлябь, на самое-то донышко, аж сердцу истомно станет, зажмет его в груди, словно бы помирать пора.
Рожать да хлебы пекчи – годить нельзя. «Ой-ой!» – сполошно окликнет себя государыня, обирая с груди невидимый мешкотный сор, торопливо откроет глаза и давай шарить под сголовьицем, чтобы скорее звать верховую бояроню; но вместо серебряного свиста попалась в руки забава – очки хрустальные. Сын Алексий притащил, да вот и забыл, младенчик, матери на потеху. С одной стороны гладкие, с другой – граненые, и если смотреться, то все дробится на тыщи кусков, и всякая вещь в себе тут не устоит, рассыплется. Вздела царица шутейную безделицу на нос и сквозь кисейный покровец вгляделась поначалу в персону благоверного государя, списанную в живстве придворным живописцем Лопуцким. И у мужа обнаружилось сто глаз и сто носов, да каждый наперекосяк. Царица невольно хихикнула, забыв об интересном положении, а после перевела очки на Страсти Господни, писанные на щитовой подволоке вокруг паникадила, усаженного витыми свечами. Этим тернистым путем, смеживая ли очи и отходя ко сну при мерклом свете ночных свечей, стоящих в медном коробье, иль разлепляя с ранним рассветом вместе с чудовскими колоколами набрякшие глаза, царица с состраданием и любопытством сопровождала Спасителя по мукам, замирая от страха и жалости к Нему, заменяла Его под крестом, подставляла слабые свои плечи, чтобы взвалить на себя страдания Сладчайшего. Заливаясь слезьми, попадала Марья Ильинишна сначала к Ироду, после к Пилату на допросы и увещевания; это ее, непокорную, бичевали у столпа на лобном месте и народ сладострастно вопил с пеною на губах и скверным похотливым взглядом: возьми, возьми, распни ее; а после тащилась на Голгофу и распятая висела на кресте, мучаясь от жажды; укладывалась во гроб и воскресала; спускалась во ад и возносилась к Отеченьке своему в родимые домы, наскитавшись на грешной земле и сама укрывшись грехами, как гнойным струпьем.
И, наверное, этот бесконечный круг, по коему блуждала царица, и был ее верным путеводителем по дням и годам, быстро сгорающим от родин до родин. Марья Ильинишна обратила хрустальные очки на Голгофу, и сотни блистающих копий, сорящих кровь, уставились на нее, вонзились в грудь, в подвздошье, в родильницу и набухшие лядвии. И царица вскричала от боли и потеряла память…
Карла Захарка тем временем труждался в Верховом царицыном саду возле ее покоев, меж деревянных длинных творил с землею, привезенной сюда прямо с натоптанной коньми городской мостовой. Он чистил соловьиные клетки, по весне уже перекочевавшие из спаленки на царицын чердак, расписанный аспидом, с репейчатыми узорными оконницами. Клетки висели под сетчатым потолком на медных векшах, были и о трех, четырех житьях, расписанные красками, похожие пестрой расцветкой на тех чужеземных паракиток, крикливых, надменных и неугомонных, подаренных Алексею Михайловичу персидским послом. Вот эту-то редкую дорогую забаву и доверили карле еще с тех черных для престольной дней, и он с усердием обихаживал папагалов, тайком обучал русскому сквернословью. Один желтый попугайчик Демидка, похожий на царского лекаря Данилку Жида, пронзительно вопил на всю рукодельную палату, когда карла крошил ему сдобных лепешек, спосыланных из кормового дворца: «Орька-дурка, Орька-дурка!» Чем изрядно потешал верховых бояронь и мастериц по золотному шитью, недолюбливающих блаженную, слишком близкую к государыне. Пять попугаев и канареек жили и в спаленке Марьи Ильинишны; по зову теремной мамки карла ежедень прихаживал в самое запретное во Дворце место, чтобы вычистить золоченые клетки, подсыпать свежего речного песку и дать папагалам миндальных орехов и просяного семени. Но это мужескому полу всяких чинов накрепко заказан ход в Постельные хоромы, и лишь от Светлишной лестницы у Куретных ворот могут они крикнуть через истопников теремную бояроню и передать ей важную весть иль срочное дело; а разве можно числить потешного карлу в шутовском наряде в мужиках, если смолевая курчавая баранья голова его едва промелькивает из-за задней застенки кровати, и даже высокая приступка, крытая алым бархатом, не поможет ему, чтобы взобраться в шатер.
Но, убирая ежедень птицу, Захарка будто случайно оборачивался на царицу, и в этом трусливо-тревожном взгляде Марье Ильинишне чудилось что-то наглое, бесцеремонное, словно бы крохотный разврастительный человечек просвечивал немигающими сливовыми глазами сквозь катыгу и сборный штофный сарафан, проникая во все укромины. Мимоходом карла касался грядки кровати и пенного, ослепительно белого постельного белья, скашивал взгляд под золотистую прозрачную сень, и в этом прикосновении было тоже что-то простецкое, близкое, как бывает меж двух кровных людей, повязанных нерасторжимыми узами.
Марья Ильинишна вскидывалась с высокого сголовьица, строго грозила пальцем по-матерински, а карла шутейно прятал в ладонях тонкое лицо, словно бы выточенное из смуглой слоновой кости, присгорбивался, и плечи его часто вздрагивали от рыданий. Захарка убегал торопливо в верхний сад в царицын чердак, чтобы не выдать издевки, и всякий раз злорадно хохотал, утирая нарошные слезы. «Старая корова… Тебе бы жрать, ср… да рожать», – дерзко бормотал он, вспоминая покатые белоснежные полные плечи, осыпанные каштановыми шелковистыми волосами.
…Государыне сказаться бы сразу о своей непонятной тревоге да гнать шута прочь, но поначалу Марья Ильинишна осекла себя, а с годами странная игра чем-то и приглянулась усердной богомольнице. Первого, не зажившегося на миру младенца увидала царица в карле и вдруг уверила со временем себя, де, это и есть ее сын Димитрий, явившийся на белый свет в новом образе; но остались те же выпуклые беспричинно грустные глаза, высокий аспидный лоб, рано посекновенный паутиной морщин, как бывает на старой парсуне…
Изнывая от безделья, Захарка томился в царицыном чердаке верхового сада, взобравшись на государынино место под двоеглавым орлом, обитое сукном-багрецом и с подушкою из хлопчатой бумаги. Карла самодовольно развалился в кресле, уложив локти на подручки и болтая ногами; в пестром кафтане из покромок, в полосатых киндячных штанах, заправленных в юфтевые сапожонки с гнутыми носами и с колокольцами на задниках, – в обычном наряде шута… Захарка бросал гордоватые взгляды вниз, на соборную площадь, кишащую служилым людом, и вырастал в собственных глазах, у своих ног видя муравьиный скоп ничтожного народа. В образчатые слюдяные оконца, забранные в частую медную решетку со свинцовыми бляшками, мир виделся далеким, призрачным, чужим, со всей его гилью, смутами, страхами и кознями. Одна репейчатая оконница выходила на царицын чулан, и карла тайно дозорил за жизнью государыни, как в личную зрительную трубку.