И я, быть может, как бродяга иль преступник, от пули паду в неведомой стране иль буду замучен. Прости Христа ради, отче, если трудно покажется мне бродяжничать, тогда лутче решиться идти на обличение. Там многого терзания смерти предадут, быть может, тем не погрешу. Господь видит все, чего ради и кого ради сие позволяю. Того ради подумаю и изберу из двух одно, странствие или страдание; и странствие не может быть без страданий. Я все время очень жалею, зачем я остался, когда вы меня оставили. Когда я на родину пошел два года назад, то не думал быть духовным правителем, так же и постригался не того ради, но здесь невольно принудили благословение принять. И потом начали изгонять. Отче честный, помолитесь Господу за мя окаяннейшего, да милостив буди Господь в день судный за наши святые молитвы, а вместо епитимьи кровь моя прольется за грехи. Бог даст, и после Паски думаю свидеться с вами и облобызать ваши ступни отца моего...».
И все же уловил Любимко красавушку Олисаву, залучил в тенета в тот самый день, когда прибыли в Окладникову слободу и остановились на дворе кречатьего старосты Созонта Ванюкова государев сокольник Елезар Гаврилов и московский служивый Семейко Дежнев; тот, бродня, охочий до странствий человек, дерзкий до ходы, вознамерился в очередной раз спытать судьбу; летом он отправлялся за Камень сыскивать государю новых земель и неведомых ясачных, а теперь вот подбирал в поморскую артель рисковых людей, кто знавывал Обь, Мангазею и Енисей не понаслышке.
Пока в избе пили братчину да хвалились бывалостью своею, на угоре столпился кой-какой праздный мезенский народишко, охочий до досужих сплетен и новых лиц; тут-то и выскочила на крыльцо на чуток, да и остоялась голоручь, в одном шубняке, накинутом на плечи, Олисава Личютина. Любимко споро, по-ястребиному приметил соседушку, из-за взвоза вынырнул, по-за сугробами прокрался к суженой и вдруг шепотом, врастяг взмолился: «Оли-сава-а, слыш-ко... не бежи меня, не очурывайся. – Он заторопился, зачастил, а губы отчего-то коченели, и потому гугнил, запинался за слова. – Пойдем, Олисава, к нам в лабазню, белого кречета покажу. Такая ли чудная птица. Богом мне насулена. Отец нынче в Москву с ним спроваживает».
Олисава вздрогнула, боязливо запахнулась в шубняк, схватилась за дверное кольцо, чтоб бежать прочь от навадника, но что-то в голосе Любимки, жалобное, смиренное и покорливое, понудило остаться.
...Но ты-то, бой-парень, не теряйся, распуши кудри; ты же не кисель молочный, не дижинная шаньга, растекшаяся на противне, не молошная яишня, что жидко маслит губы? оправь крыла, да и бей лебедуху в зашеек, волоки в гнездовье. Зажми сердце в горсти, не отдавай его в полон трясовице. Эвон как тебя всего ознобило, аж с лица истаял и глаза уплыли. Ведь востер на язык и в делах хват, средь слободской поровенки известный ухорез и первый кулачный боец; а вот велика ли Олисава, вся в твоей горсти ухоронится, но так повела себя, так закрутила голову, что ты, молодец, вроде весеннего шмеля-медуницы сам уместишься в Олисавиной щепоти.
И этой своей внезапной малости был особенно рад Любимко и сейчас ластился взглядом к молчащей девице, как напроказивший щенок. Прежде-то он постоянно выхаживался перед Олисавой, ходил гоголем, посмешки строил, притискивал к углам прилюдно, рукам воли давал, на вечерницах дразнился: «Ой-лиса-ва патрикеевна к нам из лесей пришла кур щипать». А тут свечой истаял и обволок талым воском стылое девичье сердце. Воистину: любовь – она сильнее медведя, ежли сронила на коленки первого слободского подсокольника, к коему сызмала перешло отцово прозванье Медвежья Смерть...
И поддалась Олисава призыву, и ничто не екнуло с болезненным стоном в груди: слава те. Господи, умолкли икотики. Но не ведала Олисава, что отныне взамен заселилась в ней присуха. Соскочила Олисава с крыльца, чуть ли не в охапку Любиму, и поспешила заулком на подворье Ванюковых, смущенно выглядывая, не зазрел ли кто из местных колокольщиков-переводников. Живо по слободе отольют байку, де, дочи Ивана Семеновича за соседа замуж собралась, та самая, порченая, своеносая и сутырная, что лонись угодила на запуки навадника Кирюшки Салмина. И когда у дверей кречатни расписные валенки опахивала от снега цветной рукавичкой, то искоса высматривала, не промелькнет ли где лицо инока Феодора, будто с ним нынче столковалась удариться в бега.
Только вошли в сушило, где в чуланчиках на колодках сидели соколы, Любимко и оглядеться не дал, охапил девушку, притиснул к углу и сомлел вдруг весь, столь желанна была Олисава. И куда-то сила в руках подевалась? Но Олисава и не противилась, не ратилась, да и где ей совладать с парнем, что в оленьей малице да в меховом куколе, из-под которого выбивалась на распаренный лоб темно-русая прядка волос, воистину походил на великаньего таежного зверя, что мог привидеться лишь во сне. Тут не кобенься, не ширься особо, не задорь понапрасну на худое, а замри и стой. Голова девушки была где-то по мышкой у Любима.
– Ну что, котораться будем, кто кого оборет? – Олисава подняла лицо, в просвет приоткрытой двери пробивал морозный солнечный луч; в этом свете лицо девушки, казалось, было высечено из моржовой кости, а в крохотные продавлинки на щеках пролито брусничной воды, а губы рдяные – назревшее вишенье, а глаза круглые, иссмугла-синие, с просверком насмешки. Иль так почудилось? Но они-то и держат Любимкин напор, всю отвагу порастерял он. В этот ровный взгляд натыкается Любимко и робеет. – Звал-теребил, чего-то сулился показать, а сейчас воды в рот набрал. Чего дрожишь-то? Как на борону сел. Где-то он порато смелой, а тут языком своим подавился.
...И-эх, ведь самые обидные слова откапывает Олисава. Она вроде бы настежь перед парнем, смиренна и податлива, свернулась клубочком, но решись-ка понахалке толконуться в распахнутую дверь, а там – капкан. Живо расчешет лицо ногтями, наставит печатей, чтобы вся слобода дивовалась. Знает Любимко своенравную соседку и, сбивая внутреннее кипение неясным путаным бормотанием, пугается уноровить в западню: ибо немилость и гнев девичий можно пересилить терпением, а насмешку и долотом не выдолбить, если угодит она прямо в гордое сердце. А черт за плечом нашептывает: вали девку на копешку да юбку на голову... Сама к венцу побежит.
– Отступился бы ты от меня, Любим. Зря маешься. – Взглянула в открытую, прямо в глаза парню, а сама разом пожухла отчего-то, и губы увяли... Ой, девонька, опомнись, державу свою рубишь. Такими женихами пробросаешься. Такие женихи на дороге не валяются. О таком женихе любая хваленка в Окладниковой слободке локти кусает и подушку уливает слезьми.
– Олисава, я чего хочу сказать... Я ведь в Москву днями. Кто знает, когда обратно. Судьба не застава, не минуешь стороной...
– Руки убери... Заговорил. Наш немтыря рот открыл. И поезжай. Скатертью дорога. Пусть Дуська Иглина по тебе страдает.
– Она-то здесь с какого краю?
– С ближнего. Сама видела, как у Аниськи Шмаковой на вечерке тискал. А та, телка, лишь ржет, бесстыдуха.
– Это понарошке. А я тебе все лето гребень испротачивал. Гли-ко, поди, в самый раз? Не гребень – корона, – Любимко достал из-за пазухи ширинку, размотал, добыл подарок. – Дай примерю. – И потянулся к шапочке-столбунцу. Олисава отмахнулась, гребень отлетел в сено.
– Ах, ты так, да? – шутошно вскипел Любимко и пошел приступом.
– Только тронь... Катыни-то выдеру с корнем. – И вдруг, чего не ожидал Любимко, приникла лицом к груди и заплакала горько. – Отступись, прошу честью. Испрокажена я, иль не слыхал? Набедуешься со мною, как с худой кобылой. На что тебе порченая? Ни сряду, ни ладу...
– Олисава, я тебя в боярони уряжу. Вернуся из Москвы, сватов нашлю. – Шептал жарко, наискивал прячущиеся девичьи губы и никак не мог сладить: упрямилась Олисава. – Ах ты, заботушка моя, печальница, горюшница. Не бойся, я тебя из рук не выроню.
И такой сладкой мукой занялось Любимкино сердце; костерцом заполыхало оно.
И вдруг, на их беду, раздался во дворе материн голос:
– Опять забыли дверь на сушило запереть. Бродят туда-сюда. Все тепло на улицу, – боршала Улита, с кряхтеньем обметая валенки на ступеньке. – Они выстудят, а я топи...
Вспыхнула, опомнилась Олисава, выскользнула из Любимкиных рук и опрометью кинулась на улицу, едва не сшибла с ног просвирню...
А через три дня собрался обоз. Из сушила с особым бережением поместили соколов в кречатьи ящики: каждую птицу вабили мужики на кожаную рукавицу и, держа за опутенки, несли к возкам с той гордоватой осанкою, что выказывается в русском человеке в особые редкие минуты, порою и раз в жизни. Народ толпился на угоре и, не смея войти на подворье Ванюковых, глядел через заворы с восхищением и нескрываемой завистью. Пред сами царские очи могли предстать их печищане и дождаться незабываемой милости. Всяк мечтает хоть однажды узреть великого государя, пасть пред ним ниц, но редко кому выпадает такое счастие.