Поначалу ознобно было бродить босым: плюсны заколеют, стучат, как деревянные баклуши, от стыни аж сердце щемит до судорог, и всякий ледяной катых иль мерзлый сук язвят ступни больнее каленого железа. Заползет Феодор в зимовейку, унимая озноб, и давай возле каменицы жамкать посиневшие ноги, пока-то отойдут, зальются краской, и тягучее нытье всползет выше голеней и шулняток, до самой груди и там свернется ужом. Всполошится Феодор, примется казнить себя: для чего наобещался Господу, червь земляной? И помереть не могу, и в юроды не гожуся. Раздевулье, а не человек, масть пропащая. Заплачет инок, воспоет псалм Господу сквозь слезы – и отмякнет тоскующая плоть. Скоро ступни почернели, кожа полезла лафтаками, потом зароговела. Ко всему может притерпеться смиренный русский человек. В Дмитриеву субботу понял инок, что пора покидать келью. Сам Христос позвал его идти из лесу прочь, нести слово. Вот и дитя выказал...
Сунул за пазуху иконку святого Пантелеймона, в карман – горсть сухарей и отправился через тайболу прямиком к деревне Николе, чтоб оттуда свернуть на Окладникову слободу. Когда невтерпеж становилось, то выл по-звериному, умягчая надсаду; иль кинет зипунишко под ноги, потопчется, потискает ступни – и дальше в путь. В потемни постучался в крайнюю избу, попросился на ночлег. Впустили. Но дальше сеней не пошел: лег на студеный пол, подложил под голову сосновое полено. В волоковое оконце светил месяц-молодник, трещали, садились углы хором, из-под дверных соломенных обвязок, обметанных куржаком, сочился из избы остывающий ествяный дух. Корочки бы хлебной позобать, – подумал инок и привздремнул на какой-то час до куроглашения, чтобы после встать на молитву.
...С рассветом вместо родной слободы Феодор вдруг повернул на деревню Кимжу, где у тамошних кузнецов заказал себе вериги и медный складенек.
Помытчики всей артелью правили запоздалый стол. Хозяйка трехведерный лагун браги наварила, да с кружечного двора по воеводскому указу притащили две четверти выкуренного вина. Да и как не загулять с радостного случая, ежели ладом, до ледостава приплавились в позабытые домы живы-здоровы и не с пустыми руками, а добыли десять соколов красных, да дюжину кречатьих челигов крапчатых и серых, да ястребов и кобцов. Будет великому государю утеха.
Ожила изба артельного старосты Ванюкова, до сей поры унывная. Поначалу осоловела с первой чарки, потом зашумела от говори, загомозилась, запокрякивала, а после и полетела с высокой рудяной горы по-над Мезенью-рекой вместе с песнею, ибо у русской песни крыла не видимы бысть; столь мощны они и по-соколиному размашисто споры, что не токмо хоромы вознесут в заоблачные выси, но, почитай, и весь поморский засторонок с его избами и церквами, сторожевым детинцем и воеводской службою, с таможенной вахтой и кабаком, не зная удержу, оторвется в небеса с матерой горы:
...Не пыль то в поле запылилася,
Не туман то с моря подымается!
Подымались гуси-лебеди, утки серые.
Не сами собой они подымалися.
Ясного сокола они испужалися...
Лишь Созонт Ванюков не пел, кручинился, темнел лицом и сурово взглядывал на бабу, терзал молчанием. Но в подклети улучил минуту, поймал за плечо: «Ты что, просвирница, парня-то на смерть кинула? И неуж рожалка не болит? Ведь своя кровь». – «Отец, ты что баешь? – с обидою, сквозь близкую слезу удивилась Улита. – Ведь напраслину клеплешь». – «Напраслину тебе... напраслину... До Канина слух: де, святой Феодор-отшельник в кельях запомирал. Что за Феодор, думаю? на сына-то никак не прикину... Мутовка старая, сглазила мне и второго сына, дак тут-то от материного не отступай, хоть бы глаза закрыта». – «Ой, Созонт, обижаешь. Ты ль не знаешь, какой он сутырливый да упрямчивый с младых ногтей. Пришла, пробой у кельи поцеловала. Сынок богоданный, говорю через дверку, дай мати благословения. Святый отче, не прогоняй родименькую. А он кабатом завесил дверь, ничего не видать. Только слышно: тьфу да тьфу. Плюется, значит. Мол, подите-тка прочь, каженики да отступники, де, самого Господа продали.
И ломать было вздумали, да соседушко наш Иван Семенович кстати остановил: де, в святое место пехаемся, скит рушим, значит, Бога не наследуем. Он девку мою вылечил, а мы как нехристи. И отступились. Со мной-то, отечь, паморока случилась, едва отвадили. Я было и выла, и причитывать принялась, думаю, вдруг отзовется. Сын ведь. А он, как каменная корга под водою, затаился в зимовушке. Ухом-то прислонюся – слышу, что живой. Пригрубо дышит – хр да хр-р. Не то грудь застудил, а? Отец, сыновья из твоих жил свиты да из моей крови. Ты вот на меня клепаешь, де, родильное место не болит! Да оно невмочь стонет, душу насквозь пронимает. Ты где-то в море; а мне, кукушице, каково? Одни пересужают: ангела родила, другие – сатаненка. Выплачусь втай, да и снова жить примусь. Ой, тато, тато, хоть ты не казни, прости меня. Ведь по любви сходилися, а не по горю». – «Ну, будет, будет, – смягчаясь, ответил Созонт, пряча взгляд, и вдруг заторопился: – Гостей-то позабыли, вино мерзнет, привечать надо... Не реви, явится скоро. Весть была...»
И только Созонт поднялся по лестнице к гостям, как через боковое волоковое оконце из-под клети, раздернутое для продуха, донеслось вместе со скрипом снега сладкоголосое тончавое причитание: «Ангелы-ти Божий осиротели, зазябли под родимым оконцем, и никто их не прижалеет. Ишь ли, они милостыньку просят под своими-то окнами. Нету им заступы от чертей окаянных, что владают в чужих хоромах, хозяинуют да опиваются!»
Улита сразу опознала сыновий голос и поначалу обмерла, как бы уличили ее. Не блазнит ли ей? Втай-то давно уж спровадила кровиночку на небеса, а он, как гость незваный, явился вдруг. И торопливо смахнув слезу, поспешила на заулок, откинула щеколду, распахнула нижние ворота, чтобы с радостью принять инока. И всплеснула руками: Мати, Царица Небесная, что за чужой пришлец на их двор? В придранном рубище, в ремках весь, словно псы драли, голова заиндевелая, седая борода косым неряшливым вехтем, в руке суковатая черемховая ключка. Ноги синие, чугунные, в черных язвах, как озерные щуки, выныривают из снега, спинывают мерзлые коньи катыхи. Андели-андели, не самого ли Христа из Сионских пустынь спосылал на север Бог-Отец? Обомлела просвирница, не веря глазам своим. Да нет, тот чернявый, глаза медовые, а у этого глаза сыновьи, лазоревые, под куцыми льняными бровками, и нос тонкий, пережимистый – егов же. А тогда пошто босой-то в плящий мороз? Я лишь выскочила без шубняка, а уж ожгло. Видать, идет судить наши вины, сулит наказаньем.
Подскочила к сыну, кургузенькая, и растерялась: под благословенье подойти? иль обнять, как мать блудного сына, прижать к груди бедную головушку? Для кого-то он монах, отшельник Христа ради, а для нее – родименький. Пока соображала, Феодор прошел мимо и сразу поднялся в верхнюю избу к гостям.
«Ну что, пировники? Не чуете дня судного? Ублажаете неублажимое, душу забывши! С бесами расселись за одним столом, хлеб делите, а ангелов-защитников прочь погнали! – сурово возгласил инок, переступив порог родного дома. Отыскал глазами образа, отбил поклон. – Господи, помилуй заблудших, ибо не ведают, что творят».
Дверь инок нарочито забыл распахнутой, и с моста клубами повалил морозный пар. Гостебщики оборвали песню, с хмельного азарта худо соображали, что за наваждение навестило их, да мало того – и корит. И никто из помытчиков-артельщиков не признал хозяйского сына. Лишь Любим подхватился искренно из-за стола, вскричал: «Брателко, ой, да это брателко мой! Ты не с волками ли ратился в лесу?» Но Созонт попридержал младшенького за рукав, пошел навстречу Феодору, осоловелый с вина, с долгого похода, с трапезованья. Помешкав, широко раскинул руки, а потом жарко сгорстал монаха: «Ты не кори нас, Минеюшко, не брани, святой отец. Ты уж прости нас, грешных, не суди сурово. И то слава твоим молитвам, что живы все». – «Не говорю – не пейте, но говорю – не упивайтеся», – признал Феодор привальный пир, троекратно, по-русски поцеловал отца, на миг оттаивая сердцем. «Ты совсем от нас собрался?» – увидя впереди сыновью дорогу, спросил Созонт. И вдруг всхлипнул отважный поморец, что не однажды медведя брал на рогатину и не робел.
«Отец, я же обет давал юродивым стати. Иль позабыл?»
«Лучше бы не знать мне того дня, сынок... Я был Медвежья Смерть, но ты меня, однако, пересилил».
Феодор не ответил, подошел к разоренному столу, выпил квасу корчик да соленого огурца горбушку положил сверху на ломоть ситного каравашка – и тем заел голод. Отвлек отца в сторону, еще спросил: «Келейку-то уряживал? Ах, да... Знай же, я мимоходом. Отведи мне место спать-ночевать, достойное чину. Я долго не задержуся... Я мимоходом». Избяное тепло размаривало чернца, его схватил озноб, нестерпимо заныли ноги. Хотел на повети в сене заночевать, да вот сломался нынь. В запечье, где прежде бабушка жила, повалился на ее лавку, зарылся в старые лопатины и забылся. И не слышал, как плакала мать, растелешивала да уряжала сына, смазывала обмороженное тело гусиным жиром...